Странствия души

Странствия души

Субъективность своей авторской позиции А. М. Ремизов декларировал на протяжении всей творческой жизни. Однако способы выражения этой субъективности претерпели очевидную эволюцию — от привычных форм использования литературных образов (в терминологии Бахтина — «я-для-других») в произведениях дореволюционного периода до предельной манифестации собственного «Я» в текстах, написанных в эмиграции («я-для-себя»). Перелом в способе выражения авторского «Я» произошел в год революции, оказавший решающее влияние на творческое самосознание писателя. В 1917–1918 годах возникает корпус текстов, образующий собой (использую выражение Андрея Белого) «историю самосознающей души». «Слово о погибели Русской Земли», «Слово к матери-земли», «Заповедное слово Русскому народу», «Вонючая торжествующая обезьяна…» демонстрируют тождество авторского и индивидуального «Я».

Написанные от первого лица воззвания, послания к родине, народу и даже ко всему враждебному и «торжествующему» отражают стремление писателя лично обратиться к urbis et orbis. Ремизов прямо высказывает здесь все, что накопилось в его душе за год революции. Такую модель авторской позиции можно назвать центробежной, поскольку интенциональный вектор направлен от «Я» к миру. В других текстах, относящихся к этому же периоду, реализуется иная, центростремительная, модель. К ним можно отнести поэмы «О судьбе огненной. Предание от Гераклита Эфесского», «Золотое подорожие. Электрумовые пластинки», книгу «Электрон». Здесь авторское «Я» выходит далеко за пределы индивидуального «Я», а последнее само становится объектом и предметом художественного осмысления, главным и единственным героем этих произведений.

Примечательно, что с начала 1917 года и до октября Ремизов практически не писал новых произведений, лишь фиксируя в дневнике свои эмоциональные переживания по поводу текущих политических событий. Творческий кризис завершился после тяжелого заболевания — крупозного воспаления легких, протекавшего с 24 сентября по 4 октября 1917 года[142]. Испытание, которое в буквальном смысле поставило писателя на грань жизни и смерти, привело к созданию поэмы «Огневица» (датированной 10 октября 1917 года)[143]. Центральным героем этого произведения впервые у Ремизова стало «Я», отвлеченное от личностных оценочных категорий и растворенное в окружающем мире, обретающее статус трансцендентальности.

Уже самое первое видение, описанное в «Огневице», определяет содержание всей поэмы — это «страсти» по родине, «сораспятие» с истязаемой Русью: «Распростертый крестом, брошен лежал я на великом поле во тьме кромешной, на земле родной». Все драматическое развитие истории души в поэме построено на противоречии между стремлением «окрылиться», то есть окончательно отрешиться от всего земного, и личным чувством вины перед Россией за всеобщий грех русского народа. Даже само возвращение к жизни Ремизов расценивает как личную вину — «крест», который он должен нести: «Один виновен — один и должен нести».

Заявленная в «Огневице» тема «индивидуальной вины» человека своим глубинным смыслом обращена к учению древнегреческой секты орфиков (VI век до н. э.), известному по различным переложениям и интерпретациям[144]. В орфических рапсодиях грешная душа стремится очиститься от скверны земной жизни, многократно проходя путь нисхождения и восхождения, поскольку она оказывается неспособной вырваться из круга перерождений и обречена постоянно возвращаться в человеческое тело-гроб. Сторонники этого мистического движения объясняли греховность человеческой души двойственностью ее происхождения — от страдающего бога Диониса-Загрея, с одной стороны, и титанов, воплотивших в себе идею богоборчества, с другой[145]. Разъясняя смысл орфической идеи, Вяч. Иванов писал: «Вина эта очевидна: она — в обособленном, эгоистическом, „титаническом“ самоутверждении человеческого я („тело — организованный эгоизм“, утверждает Вл. Соловьев вполне в духе орфиков и Анаксимандра), в метафизическом свободном приятии душою „принципа индивидуации“, в воле к отдельному бытию; этою волею она продолжает грехопадение „предков законопреступных“, т. е. титанов. <…> Грех души по орфикам, — ее личное самоопределение»[146].

Таким же образом — как абсолютное проявление индивидуальной воли — описывает Ремизов свое восхождение на «вершину». По существу это самый патетический момент путешествия души в высших сферах потустороннего мира: «Я знаю, я прошел через землю, сквозь самые недра, через огонь, я был в царстве звезд и от звезд в звездном вихре за звезды на небесах. Я прошел все мытарства, я сгорел на огне моей боли и смертной тоски, я взойду на вершину». Однако представленная в «Огневице» мистерия перерождения души завершается трагедией: «И вот, как от удара, сшибло, и я упал». Душа, воспарившая к высотам истины, так и не смогла отрешиться от земного греха. Словно натолкнувшись на нечто твердое[147], она окончательно изменяет траекторию восхождения к бессмертию на траекторию нисхождения. Путь на землю сопровождается видением, которое на мгновение переносит ее на «пустынный остров»: «я лежу на жарине в бруснике и правое крыло мое висит разбито». Отметим мифологическую коннотацию с так называемыми «блаженными островами», где, согласно учению орфиков, душа, очистившаяся от земных грехов, живет беззаботно и счастливо, не испытывая ни физических, ни душевных мук[148].

Новое воплощение души[149] происходит постепенно — через отмирание крыльев. В конце концов, когда душа возвращается в тело-темницу, происходит рождение нового тела («я лежу на земле, обтянутый сырой перепонкой»), однако теперь это уродливое и несчастное хтоническое (земляное) существо. О свершившейся трагедии падения крылатой души осталось лишь горькое напоминание — «и не разбитое крыло, прячу я за спиной мою переломанную лягушиную лапку». Высокая мистерия завершается травестией: в историю перерождения души вмешивается Баба-Яга. По своей мифологической функции эта известная представительница русского фольклора является проводником в царство мертвых: она способна «оборачивать» людей в животных и обратно, а ее костяная нога, которой она пожертвовала, подменив лягушачью лапку героя, считается признаком мертвеца[150]. Эта деталь дополнительно подчеркивает «полуживое» состояние души, вернувшейся на землю: «Белый свет — благословен ты, белый свет! — а мне больно смотреть».

«Огневица» вся наполнена изображением земного, телесного, физического состояния. Тема «земляного» разворачивается писателем через образ «мать сыра-земля», вбирающий в себя обобщенное представление о родине. Ремизов начинает поэму с утверждения: «я — кость от кости, плоть от плоти матери нашей бесчастной, погибшей Руси». Полет собственной души он описывает не как воспарение над земным, а, напротив, как прохождение через недра земли: «вниз головой лечу в земле через земляную кору — кости и черепа, куски тела, персть и прах — чую состав земляной, сырь, чую запах земли. Мать сыра-земля! Прорезаю земляную кору, недра земли — песок и камень, камень пробил, сквозь камень лечу в огонь. <…> И вдруг вижу: над головой синее небо, и сквозь небесную синь светят звезды». Даже на самой «вершине» — на пике восхождения — все помыслы души обращены к «окровавленному миру»: «Станьте! Остановитесь! — на четыре стороны кричал я с вершины, и голос мой рассекал свист ветра, — вы, братья, пробудитесь к жизни от смерти, откройте глаза, залепленные братскою кровью, переведите дух ваш ожесточенный! <…> Вы, братья, в мире есть правда, не кровава и не алчна, она, как звезда, кротко светит на крестную землю. <…> И со словами я выплевывал мою кровь и огонь и камень в жестокую долину, где решали судьбу бездушный нож да безразличная пуля. А над моей головой ломалось небо и свистел ветер ужасно».

Являясь в высшей степени глубоко личностным произведением, «Огневица» корреспондируется с другим аналогичным «документом сознания»[151] — романом Андрея Белого «Котик Летаев» — и даже в известном смысле является его прямой рецепцией[152]. В «Огневице» история души — как эманации трансцендентального «Я» — раскрывается в череде горячечных видений, взрывающих изнутри охваченное лихорадкой сознание. Белый воссоздает зарождение «духа» самосознания (пресуществление «Я» из монады души) также через передачу ощущений «окрыленного трепещущего роста» индивидуальности: «Мои детские первые трепеты: трепеты ощущаемых мысле-чувствий сознания; трепеты образованья текучих миров, пламенных объятий вселенной (огонь Гераклита); трепеты развивались, как… крылья: думаю я, что „крылья“ — подобия пульсов; окрыленный, трепещущий рост — существо человека; ангелоподобно оно; и мы все — крылоноги; и мы — крылоруки. Конечности — отложения крыльев»[153]. Первые признаки экзистенциальной самоидентификации, происходящие на пороге жизни, переданы в «Котике Летаеве» через растущее чувство «огненной крылатости»: «…что-то мучилось красным пожаром, в мучении вспыхнуло „я“ — мое „я“, исходя в окрыленных огнях, как в крылах…»[154] Ремизовское стихийное кружение «мыслей-вихрей» перекликается с изображенными Андреем Белым катаклизмами новорожденного сознания: «пучинны все мысли: океан бьется в каждой; и проливается в тело — космической бурею»[155].

Оба произведения объединяют субъект повествования (человеческая душа), а также место действия, расположенное на границе человеческого бытия — у врат, открывающихся как для новопреставленных, так и для новорожденных. Вместе с тем, если Андрей Белый, полагаясь на «память о памяти»[156], вспоминает процесс вхождения души в тело, то Ремизов описывает обратный круг перерождения — отделение собственной души от тела, ее мытарства в воздушном пространстве потустороннего мира, мучительные попытки обрести крылья, стать бессмертной, заканчивающиеся трагическим возвращением к жизни. Как и в «Котике Летаеве», метафизический план поэмы, соединяя земное и небесное, напластовывается на реальные события. Андрей Белый изображает самосознание младенца Котика как память о мистериях собственного воплощения и только в эпилоге приходит к теме «России, истории и мира». Ремизов объединяет проблему реинкарнации с переживанием революционной катастрофы, полностью связывая свою мистерию восхождения и нисхождения души с переживанием темы гибели и возрождения России. Даже образ Бабы-Яги в «Огневице» напоминает зловещий персонаж потустороннего мира из «Котика Летаева»: «дотелесная жизнь обнажена ужасно и мрачно; за вами несется старуха; и ураганом красного мира она протянула свои гигантские руки…»[157]

Кульминационное событие, произошедшее с душой в метафизическом пространстве — вне тела, связано в поэме с горами, которые отнесены к ряду возможных мифологических локусов: «Я стою в горной долине, не то Шварцвальде, не то в диком Урале, не то на Алтае». Из названных вариантов именно «Шварцвальд» содержит в себе целый клубок смыслов и образов. С одной стороны, он определенно коррелирует с началом романа Андрея Белого: «Я стою здесь в горах: меня ждет — нисхождение; путь нисхождения страшен»[158]. Отличие заключается в том, что Ремизов, находясь в «горной долине», смотрит ввысь перед восхождением («Я знаю: <…> я взойду на вершину. А там шум, свист, грохот, там буря ломает небо…»), а у Белого, наоборот, предвосхищается «путь нисхождения».

С другой стороны, шварцвальдский локус объединяет «Огневицу» и «Котика Летаева» указанием на Ф. Ницше. Д. Галеви — автор известного и популярного в 1910-х годах жизнеописания философа — писал о терапевтической станции Штейнбад, «затерявшейся в долине Шварцвальда»[159] как о месте, где Ницше, узнав о необратимости своей болезни, тем не менее, «не переживал реально впечатления этой угрозы, а созерцал ее со стороны и с полным мужеством смотрел в лицо своему будущему»[160]. Несколькими годами позже, после выхода в свет «Котика Летаева», Белый ассоциативно свяжет собственный опыт духовного рождения в швейцарском Базеле, расположенном в долине между вершинами Юры и Шварцвальда, и трагедию Ницше: «…острие моей жизни есть Базель: здесь так же страдал, как Ницше, осознанием глубины вырожденья в себе <…>. В этом Базеле, может быть, похоронил я навеки себя; но, может быть, здесь именно я духовно родился; воспоминанья о детстве мои, „моя жизнь“ есть рассказ о моем отдаленнейшем будущем…»[161]

Ницшеанский код сообщает «Огневице» дополнительный смысл. У Ремизова видение Шварцвальда и связанный с ним кошмар, начинающийся с рассказа о чудесах Фиандры, совпадает с кризисом болезни и новым духовным рождением. Горячка отступает, и душа возвращается в тело: «И мне горько до слез, что упал я и не вернуться, что нет ни крыльев, ни золотых стрел и тех слов не повторить уж…» Именно на этой границе, где смешивается реальное и ирреальное, особенно четко обозначена антитеза «небесного» и «земляного». Вместо «небесной» души вновь возникает земное тело, вместо крыльев — «лягушиная» лапка. Мотив нисхождения души обращается, таким образом, в мотив возвращения на круги своя. Ключ к ремизовскому тексту содержит одна из притч о Заратустре, название которой подсказывает сама логика развития сюжета поэмы, — «Выздоравливающий». Описанная здесь болезнь «отвращения» («великое отвращение к человеку — оно душило меня и заползло мне в глотку»[162]) являлась той последней «бездной», которой Заратустра дал выход из своей души, после чего он «упал замертво и долго оставался как мертвый». Когда же он пришел в себя, то, бледный и дрожащий, «продолжал лежать и долго не хотел ни есть, ни пить. Такое состояние продолжалось в нем семь дней: звери его не покидали его ни днем, ни ночью…»[163]. Собственно, та же схема повторяется и в «Огневице»: отчаянное, непримиримое возмущение против людей приводит автора к смертельной болезни, которая изображается как удушение кашлем («ржавь меня душит») и разворачивается в хронотопе поэмы в течение семи дней.

Философское содержание главы «Выздоравливающий» сконцентрировано на мысли об истинном и ложном содержании жизни, трагический смысл которой человек стремится раскрасить соблазнами чарующих образов. Так мыслят звери Заратустры, которых учитель упрекает в самообмане («О вы, проказники и шарманки!»)[164]. Иллюзорное видение жизни Ремизов воплощает в образе Фиандры. С этим именем связано автобиографическое воспоминание о пребывании в 1913 году в Швейцарии, в местечке Фунэ, расположенном неподалеку от Коппе, где жил в это время Лев Шестов, а также о хозяине гостиницы Фиандре[165], который в поэме всплывает в образе «содержателя веселого дома в Александрии». Одновременно тема поддержана образом «медведчика с гнусавой волынкой», вызывающим ассоциации со швейцарским национальным символом — медведем и национальным инструментом — альпийским рогом. Вместо шарманки, символизирующей у Ницше повторяемость и неизменность жизни («той же самой жизни в большом и малом»)[166], он реализует идиому «тянуть волынку»: «Фиандра чего не придумает! — завел медведчик свою гнусавую волынку — огоньки замелькали, завыла волынка, и все задвигалось, зашевелилось, как в первый день творения. И пошла другая жизнь». Однако фата-моргана жизни, расцвеченной, как веселый балаган Фиандры, в ремизовском видении сменяется комнатой-карцером, похожей на погреб (соответственно: тело — гроб), пребывание в котором тоской заливает душу.

Ремизовское описание пути в иной мир почти дословно соотносится и с другой главкой «Заратустры» — «О мечтающих о другом мире»: «Тело, отчаявшееся в теле, — ощупывало пальцами обманутого духа последние стены. <…> Тело, отчаявшееся в земле, — слышало, как говорили недра бытия. И тогда захотело оно пробиться головою сквозь последние стены, и не только головою, — перейти в „другой мир“»[167]. У Ремизова: «…не могу я подняться, лежу пригвожденный под горящим покровом, жестким <…>, не могу стать с огненного креста моего, из костра палящего, стать на ноги и в последний раз поклониться до самой земли сердцу человеческому, изнывавшему от обиды, утраты, раскаянья, сердцу <…>, надрывающемуся в смертной тоске. <…> Пробил я черепом до моего досчатого гроба, полетел сквозь землю…» Выздоровление Заратустры происходит после того, как он, будто сумасшедший, «стал кричать ужасным голосом», пробуждая в себе свою «бездну», а затем откусил голову чудовища болезни и «отплюнул ее далеко от себя»[168]. Схожим образом и Ремизов описывает свое обращение к миру: «Я собрал весь мой голос и крикнул окровавленному миру <…>. Я кричал <…>. И со словами я выплевывал свою кровь и огонь и камень…»

В поэме у постели больного неотлучно дежурят звери: «…в ногах у меня по стене длинная повисла змея: голова змеева, а рот человечий — внимательно так смотрит, надолго повисла, крепко. И я понял: — это страж мой, и будет со мной неизменно. И за шкапом показались две морды: уши ослиные, борода козья, а глаза умные песьи — кланяются». Для Ремизова мотив зверя, помощника и друга, — абсолютно естественный элемент в его, по сути, мифологическом мировосприятии. Даже в бытовой обстановке писателя окружали различные тотемы, персонажи из сказок и легенд. Среди этих «волшебных помощников», составлявших ремизовскую прославленную коллекцию игрушек, были и таки экземпляры, как «змейка из материи с головой из граненого камня» и «Баба-Яга Костяная (одетая кукла)»[169]. Образ змеи и еще двух звериных «морд» в поэме воспринимается как проявление эзотерических параллелей между «Огневицей» и главами из книги «Так говорил Заратустра». Верные друзья Заратустры — его «животные»: орел и змея. Заметим, что Ремизов обходит вниманием образ орла («крылатого»), выбирая близкое для своей хтонической природы пресмыкающееся, «земляное» существо — змею, и называет ее здесь своим «неизменным стражем».

В контексте поэмы, повествующей о перерождении души, змея, действительно, является «стражем» мира мертвых: она исчезает только после окончательного выздоровления, когда душа возвращается в тело («осмотрел я на стену, а змеи нет, — залила огонь и уползла»). С другой стороны, символ змеи в мистических учениях тесно связан с концепцией самой жизни, являясь воплощением духовной силы[170]. К тому же притяжательное местоимение, сопутствующее определению «страж», подчеркивает взаимосвязь этого концепта и субъекта повествования. Так довольно неожиданно в «Огневице» проявляется пласт антропософской эзотерики, именно через символ «страж». Согласно Р. Штейнеру, внутреннее, исконное существо человека «выступает из личности только в момент смерти» благодаря встрече посвященного с астральным «Малым Стражем порога». Посвященному в тайное знание «Страж порога» открывает новый опыт: «ученик» переживает смерть при жизни, дабы пережить возрождение к бессмертию. Но едва ли не самым главным в этой встрече является рождение нового самосознания: «Он (человек. — Е.О.) пробился к восприятию своего высшего Я и понял, как ему надо работать дальше, чтобы приобрести господство над своим двойником — „стражем порога“»[171]. Слова Заратустры «новой гордости научило меня мое я, которой учу я людей: не прятать больше головы в песок небесных вещей, а гордо держать ее, земную голову, которая создает смысл земли!»[172] получают у Ремизова, оригинальное выражение.

Упоминание Аландских островов символически обусловлено не только ницшеанской темой. Возникающее в сознании Ремизова видение райского (блаженного) по своим природным богатствам «пустынного острова» («Крупная брусника ковром устилает остров») напоминает начало главы «На блаженных островах» из книги «Так говорил Заратустра»: «Плоды падают со смоковниц, они сочны и сладки; и пока они падают, сдирается красная кожа их»[173]. На «блаженном острове» душа героя «Огневицы» испытывает перерождение. Душа здесь предстает в двойственном образе: с одной стороны, мы видим мученика, пронзенного стрелами, белые одежды которого напоминают о культе орфических посвящений[174], а стрелы создают коннотации с образом святого Себастьяна[175]; с другой — обнаруживается поломанное крыло перевоплощающейся души: «Я лежу на жарине в бруснике и правое крыло мое висит разбито». Интересно уточнение — разбито именно правое крыло, соотносящееся с правой рукой пишущего человека.

Если прочитывать образ крыла в платоновском ключе, в соответствии с которым крылатые души вселяются в творческих людей, то разбитое крыло символизирует в поэме сознание краха собственного творчества. Вместе с тем образ мученика за веру наделен важными атрибутами («три гвоздя вбиты мне в голову и лучами торчат поверх головы, как корона»), которые позволяют раздвинуть границы этого образа до более абстрактной темы расширяющегося самосознания, мыслящего себя за гранью человеческого. В главе «На блаженных островах» Ницше открывает основы мировоззрения «сверхчеловека», которое связано прежде всего с испытанием страданиями: «…чтобы быть созидающим, надо подвергнуться страданиям и многим превращениям. Да, много горького умирания должно быть в вашей жизни, вы, созидающие. <…> чтобы сам созидающий стал новорожденным, — для этого должен он хотеть быть роженицей и пережить родильные муки»[176].

Поэма «Огневица» является отражением принципиально нового экзистенциального опыта, благодаря которому Ремизов — герой собственного произведения — через болезнь и тяжелейшие нравственные терзания познает суть собственной природы и, в конечном счете, смысл человеческого назначения. «Огневица» возникает на «крутосекущей черте»[177]: в масштабе эпохи начинается новая жизнь; в масштабе одной творческой личности, сораспявшей себя с Россией, происходит воскресение «Я»: «В воскресенье поднялся я, робко пошел на своей костяной ноге. Белый свет — благословен ты, белый свет! — а мне больно смотреть». Поэма является поворотной точкой творчества и мировоззрения Ремизова: в последующих произведениях его собственное «Я» соразмерно огромным темам, позволяющим сказать «Я» — это Россия, «Я» — это весь мир.

Описывая собственный мистериальный опыт преображения «Я», Ремизов, следуя за Ницше, открывает новый путь индивидуализма. Основой для возникновения такого мировоззренческого ракурса может служить глава из «Заратустры» «О мечтающих о другом мире», где утверждается единственная «мера и ценность вещей», «самое верное бытие» — «Я». Это «я — говорит о теле и стремится к телу, даже когда оно творит и предается мечтам и бьется разбитыми крыльями»[178]. В конце поэмы на «белый свет» выходит возрожденная личность, человек, готовый принять мир, каким бы чужим и страшным он ни являлся. Именно это решение содержится и в ницшеанской притче «Выздоравливающий», где Заратустра обретает самого себя, переборов болезнь «отвращения».

В отличие от явных или даже очевидных проекций в поэме и на архетипические мифологические символы (например, модель восхождения и нисхождения души, выраженная через орфическое учение), и на реальные события жизни, коннотации с ницшеанской темой в символических образах поэмы носят имплицитный характер. Этот код «Огневицы» присоединяется к основной семантике текста по принципу дизъюнкции, привнося дополнительные или даже самостоятельные значения. Такое «разделение» оправданно, поскольку именно ницшеанское символическое содержание некоторых образов более всего обращено к важным нравственным выводам, вынесенным за скобки конкретного повествования, и имеет отношение к созревшей к октябрю 1917 года личностной позиции Ремизова.