Русская идея

Русская идея

Анна Ахматова когда-то сказала, что не календарным, а настоящим началом XX века был 1914 год. Великая война – первая гроза XX века, за которой начались новые и новые катастрофы, и самая значительная из них – русский Октябрь. Можем сказать: настоящий, не календарный итог XIX и начало XX века – по крайней мере для Европы – военная катастрофа 1914–1918 годов.

Другой русский писатель, автор блестящих исторических романов о последней четверти XIX ст., Алданов отметил, что все коллизии XX века завязались уже в 70-х гг. предыдущего столетия. И действительно, 1870–1880-е гг. стали будто предисловием к XX веку, обозначив нам основные контуры его трагедий и достижений. Это касается и политической, и идейной истории. В эти годы росли и воспитывались политики, которые возглавляли правительства и партии в первой четверти XX ст. В эти годы утверждаются историософские концепции, которые сформулировали системы координат для оценки смысла великих исторических явлений, системы отсчета, которые могут быть применены и к оценке Октябрьского переворота.

Февральскую и Октябрьскую революции, формирование в России парламентской демократии и диктаторского коммунистического режима можно оценивать в терминах «прогресс» или «регресс», «эволюционное развитие» или «реакция», а можно рассматривать как события истории России, явления собственно российского цивилизационного типа. Концепция формаций и общественного прогресса служила либеральным и революционным политикам, концепция культурно-исторических типов была использована консерваторами.

С середины XIX века, а особенно после торжества дарвинизма, влиятельными оставались эволюционистские теории, согласно которым общества можно разместить на шкале развития от низкого к более высокому с несущественными отклонениями от эволюционной вертикали. Смысл истории, таким образом, легко определяется через понятия «прогресс» («вверх») и «регресс» («вниз»), основываясь на исторической типологии. Самой авторитетной философией истории этой разновидности в 80–90-х гг. XIX ст. стала марксистская концепция, согласно которой развитие человечества проходит через пять общественно-экономических формаций. На Западе ожидалась пролетарская революция, но свершилась она лишь в России. После этого место России определялось через ее соотношение с другими капиталистическими (то есть западными) странами: позже присоединившись к западному миру, Россия представляла собой его самое слабое звено; и вот история разорвала цепь именно в этой точке, и Россия первой прорвалась в будущее человечества.

Согласно популярной среди политиков США типологии Хантингтона, Россия принадлежит к православному цивилизационному типу, и рубеж между европейским (католическо-протестантским) и православным мирами делит Украину пополам по Днепру (в другом варианте – по Збручу). Социалистический «прорыв цепи капитализма» оказывается внутренним делом «православного мира», признаком его кризиса или, напротив, ?lan vital – жизненного прорыва; для Запада он стал лишь тупиком.

Сегодня на вооружение политиками, военными и дипломатами взяты культурно-исторические типологии, согласно которым Россия попадает в некий особенный цивилизационный тип, то ли восточноевропейский, то ли вообще восточный (возможно, евразийский).

Основой подобных схем может служить, например, историософия Арнольда Тойнби, согласно которой выделяется пять живых (включая западное и «православное») и одно мертвое общества, а также некоторые реликтовые его виды. Более детальный анализ позволил Тойнби выделить девятнадцать типов (западное, православное, исламское, индуистское, дальневосточное, эллинское, сирийское, китайское, минойское, шумерское, хеттское, вавилонское, андское, мексиканское, юкатанское, майя, египетское и др. общества).[5] Классификацию можно совершенствовать, сам Тойнби в главном своем труде потерял несколько выделенных им же обществ, но противопоставление «запада» и «православного общества», которое нас интересует, остается.

«Запад есть Запад, а Восток есть Восток». Ни в этих словах Киплинга, ни в «Западно-Восточном диване» Гете веком раньше, ни в других туманных европейских ссылках на Восток не имелась в виду Россия. Россию как Восток противопоставили Европе прежде всего сами россияне.

Что же такое российский («православный») цивилизационный тип?

Характеристики «православного общества» у западных авторов нас, которые знают Россию «изнутри», не могут удовлетворить. Лучше обратиться к историкам и историософам самой России, хорошо изучившим и свою, и европейскую историю и культуру. К тому же концепция «культурно-исторических типов» возникла именно в России тех пророческих семидесятых годов XIX века.

Первым автором, который сформулировал идею и создал классификацию культурно-исторических типов, был Николай Яковлевич Данилевский («Россия и Европа», в 1869 г. статьями и в 1871 г. – отдельной книгой). В том же 1871-м вышла книга петербургского слависта Владимира Ивановича Ламанского, созвучная концепции Данилевского. Среди писателей, близких к Данилевскому и Ламанскому, достаточно назвать имя Достоевского. Правда, вспоминают немецких историков, которые выдвигали похожие идеи раньше; однако можно возразить, что у русских «почвенников» с их теорией культурно-исторических типов были собственные истоки. Прямыми предшественниками Данилевского в России являлись славянофилы и Тютчев.

Российских славянофилов нельзя безоговорочно назвать консерваторами – при всем своем восхищении допетровской древностью эти романтики-националисты были пылкими противниками крепостного права и провозвестниками либерально-демократической идеи суверенитета народа. А близкий к ним Ф. И. Тютчев, перед которым склонялся его зять Иван Сергеевич Аксаков, славянофильский журналист и последний знаменитый представитель славной славянофильской семьи, был консервативным державником. Консерваторами и русскими националистами были также Ф. М. Достоевский и Н. Я. Данилевский.

С начала XIX века четко вырисовываются традиции «Истории государства Российского» Карамзина, к которой принадлежали и Пушкин, и Тютчев, и «Истории народа русского» Полевого, к которой были ближе славянофилы. «Почвенники» – не народники, а державники.

В качестве курьеза можно отметить украинское происхождение упомянутых российских националистов и консерваторов. Дед Достоевского служил священником в греко-католической церкви на Подолии и писал стихотворения на украинском языке. Не знаю, происходил ли Н. Я. Данилевский из многочисленных Данилевских – украинских дворян из казацких родов; он родился в имении матери на Воронежчине, а его отец, командир гусарского полка и бригадный генерал, служил преимущественно в Украине. В конечном итоге, существеннее, что опальный Н. Я. Данилевский, по специальности – ботаник и зоолог, находясь в Приуралье в экспедиции Бэра, подружился с солдатом Тарасом Шевченко, который очаровал его блестящим умом и поэтической натурой.

В качестве еще большего курьеза, следует напомнить, что и Достоевский, и Данилевский были в молодости пылкими сторонниками социалистической теории Фурье, осужденными по делу кружка Буташевича-Петрашевского. По этому делу проходили и два брата Ламанских – Евгений и Прокофий Ивановичи. Отказавшись от юношеского героического революционаризма, убедившись в полной индифферентности российского простонародья к европейским социалистическим идеям, разглядев казарменный характер социалистической утопии Фурье, оба сохранили глубокое сочувствие к «униженным и оскорбленным» и страсть «борцов за правду», согласно любимому высказыванию Достоевского. Теперь эта страсть имела противоположное направление – направление консерватизма.

Самые яркие явления в российском политическом сознании XIX ст. стали реакцией на европейское пренебрежение и ненависть к Российской империи. Узкая прослойка российской элиты хорошо чувствовала эту русофобию, потому что была воспитана в Европе и в европейском культурном пространстве; дворяне, в меньшей степени более поздняя «интеллигенция», новая демократическая элита постоянно общались с европейцами, нередко свободно писали и даже думали по-французски и по-немецки. Русская поэзия XIX ст. пользуется, чаще всего без ссылок, явными и неявными цитатами из современной ей западной европейской поэзии как реперами, как координатами своего художественного пространства. Творчество Шеллинга, Шиллера и Гете – не только немецкие, но и русские культурные темы и парадигмы на протяжении XIX века.

Болезненно осознавая справедливость обвинений в адрес российского деспотизма, лучшие люди России чувствовали жгучий стыд и защищали свое достоинство тем, что искали в российской действительности опору и смысл, не замеченные европейцами. Так рождается и безграничная самокритика западников, и горячая путаная вера славянофилов.

Из неопределенной славянофильской идеи вышел Данилевский. Он иронически изображает позицию противников славянофильства: «Где же искать примирения между русским народным чувством и признаваемыми разумом требованиями человеческого преуспеяния или прогресса? Неужели в славянофильской мечте, в так называемом учении об особой русской или всеславянской цивилизации, над которым все так долго глумились, над которым продолжают глумиться и теперь, хотя уже не все? Разве Европой не выработано окончательной формы человеческой культуры, которую остается только распространять по всей земле, чтоб осчастливить все племена и народы?».[6] Данилевский насмехается над «общечеловеком», в том числе и над будущим нашим современником, который, как Фрэнсис Фукуяма, с крахом коммунизма провозгласил полную победу культурно-политического Запада и конец истории. Именно «Славянофильской мечте» стремился он придать научное воплощение.

Типология цивилизаций, предложенная Данилевским, похожа на типологию Тойнби: он выделяет «культурно-исторические типы, или самобытные цивилизации», в хронологическом порядке – египетский, китайский, древне-семитический, индийский, иранский, еврейский, греческий, римский, новосемитический (арабский), германо-романский, или европейский, – и, само собой, российский (славянский).[7] Основанием для классификации служат пять «законов»: 1) культурно-исторический тип связан с близостью языков; 2) цивилизация может развиваться лишь в условиях политической независимости хотя бы одной из ее составляющих; 3) «начала цивилизации одного культурно-исторического типа не передаются народам второго типа»; 4) цивилизация достигает полноты лишь при разнообразии ее этнографических элементов; 5) ход развития каждой цивилизации относительно короткок и навсегда истощает ее жизненную силу, то есть цивилизации стареют и умирают.

Обратим особое внимание на пункт 4: он реализован в современном лингвистическом структурализме как признак единого языка – языковые новации распространяются в поле данного языка и не выходят за его пределы (аналогичное Данилевский говорит о культурных новациях). С политической стороны концепция закрытости культурно-исторических типов легко объясняет международную неудачу Октябрьской революции: новации, порожденные Россией, и не могли распространиться вне пределов ее культурно-исторического пространства. Естественно, Данилевский был сторонником «системного подхода», по собственному определению, а как биолог – противником дарвинизма (первый том его книги «Дарвинизм» опубликован в 1885 г., в год его смерти, второй том – в 1889 году.).

Если Данилевский создает принципы классификации цивилизационных типов, исходя из аналогий с природоведением и точными науками, то эмоционально мировоззренческие основы «почвенничества» более выразительно сформулированы Достоевским.

Данилевский не отрицал факта развития и эволюции систем; но развитие осуществляется в рамках отдельных общественных организмов. Джамбатиста Вико рассматривал историю человечества по аналогии с развитием индивида (что и положило начало делению эпох на античность, или, по выражению Маркса, «нормальное детство человечества» и «средний возраст» – Новое Время; ср. у Маркса – рабовладельческое, феодальное и буржуазное общества). Данилевский перенес эволюционную классификацию на этапы вызревания отдельных обществ – вплоть до их старения и смерти. И именно он провозгласил, что Запад «загнивает».

Основную идею Достоевский откровеннее всего формулирует в «Записной книжке 1863–1864 годов»: «Кто слишком крепко стоит за насильственную целость России, во что бы то ни стало, тот не верит в силу русского духа, не понимает его, а если понимает, то явно зла ему желает. Я сам буду стоять за политическую целость этой громады, до последней капли крови, потому что это единственный хороший результат, приобретенный Россией тысячелетними своими страданиями… Мы не считаем национальность последним словом и последней целью человечества. Только общечеловечность может жить полною жизнью. Но общечеловечность достигается не иначе, как упором в свою национальность каждого народа. Идея почвы, национальностей есть точка опоры. Антей. Идея национальностей есть новая форма демократии».[8]

Как актуально звучат эти слова сегодня, когда никто в России уже не верит в какую-то «русскую идею», не чувствует никакой исторической миссии, кроме разве обязанности сохранить Великое Государство – «единственный хороший результат, приобретенный Россией тысячелетними своими страданиями»!

В цитируемых строках записной книжки Достоевский откровенно говорит то, о чем мог умолчать в публикациях: для него русский национализм («упор в свою национальность») был демократическим движением, движением за свободу. Так выявляется связь «почвенничества» с народолюбием раннего славянофильства. Достоевский пытается соединить оба течения на основе государственнической традиции, формулируя идею свободы таким образом, чтобы она была приемлемой для великодержавничества. Свобода оказывается духовной свободой и православной идеей – «настоящим» христианством, соединенным с русским мессианизмом.

В «Дневнике писателя» за 1877 год Достоевский выдвинул тезис, который сам считал наиболее спорным, но на котором настаивал принципиально. «Всякий великий народ верит и должен верить, если только хочет быть долго жив, что в нем-то, и только в нем одном, и заключается спасение мира, что живет он на то, чтобы стоять во главе народов, приобщить их всех к себе воедино и вести их, в согласном хоре, к окончательной цели, всем им предназначенной».[9]

Этот тезис выражает убеждение в особенной исторической миссии России. Для Достоевского было чрезвычайно важно, что такое убеждение объединяет консерваторов-«почвенников» с либералами-«общечеловеками». То, что в записной книжке 1860-х гг. выглядело как здоровый национальный эгоизм, перерастает здесь в стремление каждой «великой нации» к мировому доминированию, по крайней мере духовному. Именно такие нации другие авторы называли «историческими». История выглядит как соревнование за реализацию своих «идей» «великих», «исторических» государственных наций, которые объединяют вокруг себя близкие «этнографические элементы». В конечном итоге, каждая идея должна стать общечеловеческой «в согласном хоре», но путь должен идти «с упором в собственную национальность» великих наций. На этом должны примириться консерваторы и либералы.

Концепция Данилевского была завершением идеологии русского консерватизма, развитой Федором Ивановичем Тютчевым. Недостаточно оцененный Россией как мыслитель, Тютчев соединяет эпоху Пушкина и декабристов с эпохой семидесятых, идеологию ранних государственников-западников с идеологией великодержавников-неославянофилов. Точнее, Тютчева не забыли и не недооценили – его вплоть до 1890-х гг. прогрессистские круги игнорировали как ретрограда. Лишь Серебряный век признал его своим.

Вся публицистика Тютчева – это две статьи («заметка» под названием «Россия и революция», опубликованная брошюрой в 1849 г. в Париже тиражом в… 12 экземпляров, и статья «Папство и Римский вопрос», напечатанная в 1850 г. во французском журнале «Ревю де Дё монд»). Эти публикации были частью незавершенного трактата «Россия и Запад», рукопись которого (французский оригинал и его русский перевод) опубликована лишь в 1988 г..[10] Однако призна?ем, что тогда иначе была организована политическая жизнь общества. Тютчев писал политические стихотворения, которые ходили по столицам в списках, был блестящим собеседником в салонах и на званых обедах. Это и была тогдашняя светская «публицистика»: узкий круг элиты, общество, общался устно и непосредственно.

Кроме того, Тютчев был ближайшим советником Александра Михайловича Горчакова, министра иностранных дел Александра II с 1856-го вплоть до 1882 года.

Тютчев умер незадолго до балканского кризиса и очередной русско-турецкой войны, но в его письмах и разговорах на дипломатические темы «восточный вопрос» занимал едва ли не центральное место. Он чрезвычайно тревожит и Данилевского, и Достоевского. Не будет преувеличением сказать, что конфликт с Австрийской и Османской империями и балканские интересы России приобрели в 1870-е гг. мировоззренческое значение. И уже последователь Достоевского Владимир Соловьев писал: «Цель борьбы теперь состоит уже не в том, чтобы изгнать турок из Европы, а в том, чтобы не допустить Россию в Царьград, вновь основать новую Латинскую империю на Балканском полуострове под знаменем Австрии… Итак, наш восточный вопрос есть спор первого, западного Рима со вторым, восточным Римом, политическое представительство которого еще в XV веке перешло к третьему Риму – России».[11] Внешнеполитические концепции и философия православия в русском консерватизме неотделимы.

Тютчев и Горчаков принадлежали к пушкинскому поколению, а Горчаков – и к пушкинскому кругу. Один из наиболее значительных русских поэтов, профессиональный дипломат Тютчев пренебрежительно называл свое поэтическое творчество «бумагомаранием», что было не очень искренне. Но Тютчев действительно был в первую очередь политиком, и благодаря его широким историософским концепциям дипломатическая деятельность Горчакова приобретала далеко идущее концептуальное содержание, несвойственное этому чрезвычайно умному, но достаточно ограниченному тщеславному бюрократу. Горчаков подал в отставку уже в глубокой старости, при новом царе, пережив на десять лет более молодого Тютчева.

Общим у Тютчева со славянофилами является мессианизм и восприятие России как иррациональной мировой силы («Умом Россию не понять, / Аршином общим не измерить, / У ней особенная стать – / В Россию можно только верить»). В отличие от славянофилов, Тютчев понимает Россию в первую очередь как Великое Государство, как империю – наследницу мировых империй аж от Ассирии. Империя не погибает, она только «переходит из рук в руки». Империй не может быть несколько, настоящая империя всегда одна-единственная. Комментируя употребление термина «империя» Тютчевым, Иван Аксаков писал: «После падения Рима, в средневековой истории с этим словом соединялось не только представление о Римской империи, но притязание на наследие римского владычества, притязание на такое же единое и верховное господство в мире».[12] Пять империй, выделенных Тютчевым, – Ассирия, Персия, Македония, Рим, Восточная империя от Константина Великого до России – это продолжение истории единственной Империи человечества. Тютчев не возвращал к жизни формулу старца Филофея «Москва – третий Рим» – это произошло сразу после него. Однако все необходимое для возобновления российской государственной харизмы времен Ивана Грозного сделано именно им, Тютчевым.

Но русский консерватизм не удовлетворялся самим лишь, по выражению Тютчева, «кораном самодержавия». В XIX веке самодержавие не могло восприниматься слепо и некритически, как Коран, – оно должно было иметь идейную легитимацию.

Как дипломат, Тютчев прекрасно понимал значение исторической легитимации. Империи Габсбургов было отказано в праве называться Священной Римской империей германской нации лишь в 1806 году, в результате поражений Австрии в наполеоновских войнах. Это было актом чисто номинальным, потому что император Священной Римской империи реальной власти не имел, – но в политической истории подобные чисто номинальные, знаковые ритуалы значили многое. Австрия потеряла титул наследника Рима, но осталась империей. После военного поражения Австрии и Франции и образования единого Немецкого государства прусский монарх стал не королем, а кесарем, Kaiser’ом Германии, а Немецкое государство – империей, Reich’ом. С этой точки зрения Тютчев подходил и к проблеме легитимации Российской империи.

Как «Божий помазанник», царь имел небесную харизму, но процедуру коронации и миропомазания православная церковь выполняла автоматически, потому что выбор монарха от нее не зависел. Российский царь был самодержцем и не имел другого источника власти, кроме собственной государственной силы. Концепция Тютчева легитимизовала власть российского царя харизмой единственной мировой империи, и это создавало если не правовое, то идеологическое основание для претензий на наследие Византийской империи, на «Константинопольскую вотчину». Это было хорошей идеологией для «восточного вопроса». Но что касается внутренней политики, то тут имперская идеология не решала проблему легитимации самодержавной власти.

Так же, как с Тютчевым, двор конфликтовал с консервативным националистом Катковым – только потому, что его газета стремилась быть независимым органом на службе самодержавной идеи. Тютчев говорил, что без крепкого национального самосознания российское самодержавие является «нелепостью и извращенностью». Его имперская концепция как раз и должна была служить формированию великодержавного мессианства. Но история национальной идеи в России, по Тютчеву, превращалась в пример «величественной борьбы идеи с грубой силой».

Как самостоятельный политик и интеллектуал консервативно-монархического умонастроения, Тютчев попадал в противоречивую ситуацию. Он сам формулировал политические концепции и был достаточно критически настроен относительно политики двора. А это противоречило самодержавной идее, несовместимой с любым независимым политическим мышлением.

Само по себе обращение к религии как основе российского цивилизационного типа скорее создает проблему, потому что толкование духовной природы субстанции «русскости» и «православности» открывает множество вариантов. Тут же в русской философии и философской публицистике появляются противоположные варианты – от провозглашения «византизма» сущностью русского православия и русского национального духа (К. Леонтьев) до осуждения нетерпимого византизма как узкого религиозного национализма (В. Соловьев). Развитие идеи «русской духовности» и приводит к возобновлению концепции «третьего Рима».[13]

В православии Тютчева ясно видны социальные истоки его христианской духовности.

Над этой темною толпой

Непробужденного народа

Взойдешь ли ты когда, Свобода,

Блеснет ли луч твой золотой?

Блеснет твой луч и оживит,

И сон разгонит и туманы…

Но старые, гнилые раны,

Рубцы насилий и обид,

Растленье душ и пустота,

Что гложет ум и в сердце ноет, —

Кто их излечит, кто прикроет?..

Ты, риза чистая Христа…

Тютчеву мерещится тот же «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», который так манил и ужасал Пушкина. С образом ветра связано ощущение хаоса и тревоги, он приобретает особенную выразительность в поэзии Тютчева и снова оживает у Блока, пылкого его почитателя. Пустота душ, которая откроет свою бездну с крахом старого мира, оживит «старые, гнилые раны, рубцы насилий и обид» – это мотив, в поэме Блока «Двенадцать» находящий оптимистическое решение. Вся надежда России – в чистой ризе Христа. В том «венчике из роз», который увидел Блок над кронштадтскими матросами Октябрьского переворота.

Тютчеву принадлежат прекрасные слова: «…Нет ничего более человечного в человеке, чем… потребность связывать прошлое с настоящим».[14] Человек, который мыслит так в политике, имеет консервативные склонности. К тому же поэт, который стремится увидеть будущее через прошлое, возрождает в себе вековечную парадигму путешествия через «страну мертвых».

Оценка прошлого всегда есть – или, точнее, стремится быть – оценкой с дистанции будущего. Чтобы постичь смысл исторического настоящего, придется занять позицию где-то в области тех отдаленных событий, которые станут последствиями сегодняшних поступков. И заглянуть во время, которое наступит после смерти Ego, перейти через собственное небытие.

Романтический способ мышления, оставленный нам XIX и даже XVIII веком, вызывал к жизни давнюю тему Exegi monumentum, тему «памятника себе», для России и Украины – «Памятника» Пушкина и «Завещания» («Заповіту») Шевченко.

Возвышенное пророчество «Памятника» – это разговор о мире из пограничной ситуации и, в сущности, разговор о себе с позиций будущего, досягаемых только при переходе через рубежи собственного небытия, через дороги «того мира». В то же время это – разговор с будущим, видение современного через пророчество из будущего. Если проводить по возможности более широкие культурные параллели, то целесообразнее всего вспомнить проанализированный Мирчей Элиаде «шаманский полет» через «нижний мир», «мир предков» и разговор шамана с богами.

В XX ст. «Памятников» и «Завещаний» больше не писали. Не из-за скромности – поэты модерна нередко обнаруживали неслыханную в прежние времена самоуверенность. Просто в наш век никто уже не верил, что глас поэта является гласом Божьим.

Тютчев еще – поэт «Памятника», продолжатель пушкинской темы «Поэт и толпа». Его Silentium («Молчи, скрывайся и таи / И чувства и мечты свои. – / Пускай в душевной глубине / Встают и заходят оне / Безмолвно, как звезды в ночи, – / Любуйся ими – и молчи») – это слова пророка, который должен молчать, чтобы его слова не отозвались отчужденным смыслом в действиях толпы. Отсюда его гениальные строки: «Нам не дано предугадать,/ Как наше слово отзовется, – / Но нам сочувствие дается, / Как нам дается благодать».

«Памятник себе» всегда является поэтическим завещанием, то есть словом для потомков и наследников, которые придут после смерти автора, – точь-в-точь как и в имущественном завещании, где голос покойника слышится среди живых субъектов права как голос равного среди равных. Сюжет «памятника» обязывает поэта занять романтичную пророческую позицию: глас поэта – глас народа – глас Божий. Занять таким образом, чтобы переступить через смерть.

Не слово, не призыв, который может вызывать обвал, а пение-чувство, единение в высоком чувстве, солидарность сердец – это и есть Божья благодать и субстанция России как империи духа.

Поэтому область поэта и пророка – не ясный день, в свете которого слово поэта бледнеет, как месяц в голубизне, а черная ночь, время единения со стихией бытия, страхом и хаосом, когда месяц сияет светом ясновидения.

Как океан объемлет шар земной,

Земная жизнь кругом объята снами;

Наступит ночь – и звучными волнами

     Стихия бьет о берег свой.

Небесный свод, горящий славой звездной,

Таинственно глядит из глубины, —

И мы плывем, пылающею бездной

     Со все сторон окружены.

И еще:

     Но меркнет день – настала ночь,

Пришла – и с мира рокового

Ткань благодатную покрова,

Сорвав, отбрасывает прочь…

И бездна нам обнажена

С своими страхами и мглами,

И нет преград меж ей и нами —

Вот отчего нам ночь страшна!

Поэтому и заканчивается Silentium противопоставлением дня, когда рассеиваются тайны, – ночи, которая хранит чары души:

     Лишь жить в себе самом умей —

Есть целый мир в душе твоей

Таинственно-волшебных дум;

Их оглушит наружный шум,

Дневные разгонят лучи, —

     Внимай их пенью – и молчи!

Философия и теология русской идеи, сформулированная Достоевским, близка к поэтике и философии Тютчева.

Для Достоевского завершением католической идеи был знакомый ему в фурьеристском варианте французский социализм, а политическим, государственным носителем – Франция. Германский культурно-политический круг он как-то не принимает во внимание, считая, что вся его самостоятельность имеет лишь исторический смысл протеста против католицизма и должна обветшать после краха последнего. Удивительно, – Англия всегда играла огромную роль в российской политике, прошла уже Гражданская война в Соединенных Штатах, Пруссия разгромила Францию и провозгласила образование Немецкой империи, – а Достоевский лишь бегло вспоминает народы «торговцев и судостроителей». В его представлении именно три «идеи» – католическая, протестантская и славянская – сошлись на «восточном вопросе» в решающем конфликте, решение которого может иметь судьбоносное мировое значение.

«Православие» Достоевского не очень похоже на реальное русское православие. Оно слишком полагается на личностный выбор, на волю и совесть индивида. Тем меньше похоже на политический и человеческий идеал Достоевского российское самодержавие. Но Достоевский не говорил о реальности – он характеризовал идею, идеал, как его возможно реализовать в данном «культурно-историческом типе» цивилизации.

Издав «Дневник писателя» за 1876 и 1877 гг., Достоевский не выполнил своего обещания продлить этот публицистический ежегодник, потому что в 1878 г. с головой ушел в работу над «Братьями Карамазовыми». В этом романе вставкой выглядит «Легенда о Великом инквизиторе», которая стала завершением «Дневника» – итоговым теологическим, философским и политическим трудом Достоевского-идеолога, не менее значимым, чем наилучшие произведения русских философов конца XIX ст. и Серебряного века.

Мировоззренческо-политическая идея русского православия, как ее представлял себе Достоевский, основывается на изложении «искушений Христа» во время его сорокадневной аскезы в пустыне после крещения в водах Иордана, согласно двум из четырех канонических Евангелий. Христос отказывается от трех способов легкой победы христианской идеи – завоевания неверных масс насилием в трех видах – чудом, силой и экономическим интересом. Обращение к фундаментальным измерениям человека – духовному, волевому (властному) и чувственно-материальному – свидетельствует о глубине понимания Достоевским структурных принципов уклада цивилизаций. Наибольшее чудо, по Достоевскому, – именно в появлении трех вопросов страшного духа в пустыне. «Ибо в этих трех вопросах как бы совокуплена в одно целое и предсказана вся дальнейшая история человеческая и явлены здесь три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы на всей земле».[15]

Основной замысел «Легенды» Достоевский сформулировал в конспекте вступительного слова перед чтением этого раздела на литературном собрании студентов университета: «Смысл тот, что если исказишь Христову веру, соединив ее с целями мира сего, то вместе утратится и весь смысл христианства… Высокий взгляд христианства на человечество понижается до взгляда как бы на звериное стадо, и под видом социальной любви к человечеству является уже не замаскированное презрение к нему».[16] Социализм как ипостась «католицизма» обвиняется в сочетании христианства с повседневными политическими целями, а следовательно, в пренебрежении к простому человеку, в переиначивании принципа свободы выбора, который лежит в основе христианства, в таком презрении к массам, что его можно по-современному назвать элитаризмом.

Как это можно совместить с пушкинско-тютчевским «гласом поэта», отчужденного от «толпы»?

Оправдывая жанр своей «Легенды», Достоевский ссылается на опыт религиозных мистерий – как католических, так и православных. В частности, на «Хождение Богородицы по мукам», где Мария посещает ад (ср. путешествие через «тот мир»). Легенда Достоевского и есть мистерия. И при этом Достоевский вспоминает Тютчева: «Удрученный ношей крестной, / Всю тебя, земля родная, / в рабском виде Царь Небесный / исходил, благословляя». Неузнанный Христос явился «к мучающемуся, страдающему, смрадно-грешному, но младенчески любящему Его народу».[17] Его Христос молчит все время, «чтобы не прибавлять к тому, что уже было сказано, и чтобы не отнять у людей свободы».[18] Достоевский все время подчеркивает, что, по мнению «католиков», отходя, Христос передал дело элите, католическому клиру (соответственно – социалистической партии). В этом он видит глубокую разницу между православно-русской и католически-европейской идеями.

Страдания правителей, по «западной» доктрине, будут заключаться в том, что они возьмут себе свободу и будут врать людям. «Но ищет человек преклониться пред тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди вместе согласились на всеобщее пред ним преклонение» – «и чтобы непременно все вместе».[19] «Вот эта потребность общности преклонения и есть главное мучение каждого человека единолично и целого человечества с начала веков».[20]

Первый вопрос в Евангелии от Марка звучит так: «Если Ты Сын Бога, пусть эти камни станут хлебом». – «В Писании сказано, – ответил Иисус, – “Не хлебом единым должен жить человек, но и словом, которое выходит из Божьих уст”».[21] (В Евангелии от Луки – несколько более лаконично.) Достоевский комментирует это, выкладывая первый вопрос – уже не Сатаны, а Великого инквизитора, – таким образом: «Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, – ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что ты отнимешь руку свою и прекратятся им хлебы твои».[22]

Свобода или хлеб – вот как ставится «страшный» вопрос, и Достоевский отвечает: свобода, а «католики», социалисты, Запад – хлеб. «Знаешь ли Ты, что пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные».[23] «Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут: “Лучше поработите нас, но накормите нас”».[24]

Второй вопрос – второе искушение – в Евангелии от Марка звучит так: «Тогда дьявол приводит его в Святой город, ставит Его на крыше Храма и говорит: “Если Ты Сын Бога, кинься вниз. Ведь Писание говорит: Бог ангелам Своим повелит оберегать Тебя – они на руки подхватят Тебя, чтобы нога Твоя не споткнулась о камень”». – «Там сказано также: «Не искушай Господа, Бога твоего», – ответил Христос».[25]

Великий инквизитор-социалист спрашивает у Христа: «Так ли создана природа ли человеческая, чтоб отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных душевных вопросов своих остаться лишь со свободным решением сердца?» Христос «надеялся, что человек останется с Богом, не нуждаясь в чуде».[26] Чудо, тайна и власть – это то, что противопоставит сатанинский Запад (католичество, социализм) свободному выбору веры.

Третий дар Сатаны – меч кесаря, который взяла римская церковь. У Марка: «Опять берет Его дьявол – на очень высокую гору, – показывает ему все царства мира со всем их богатством и говорит ему: «Я все это отдам Тебе, если Ты, упав ниц, поклонишься мне». – «Прочь, Сатана! – ответил Иисус. – Сказано: “Господу, Богу твоему, поклоняйся, Его одного уважай”».[27] Изложение позиции Запада Достоевским: «Приняв меч и порфиру кесаря, основал бы всемирное царство и дал всемирный покой. Ибо кому же владеть людьми, как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их».

Три больших вопроса – это вопрос о хлебе, совести и власти.

И ответ Алеши Карамазова Соблазнителю-Ивану – гениально прост: «А клейкие листочки, а дорогие могилы, а голубое небо, а любимая женщина! Как же жить-то будешь, чем ты любить-то их будешь?»

Эта полнота и целостность жизни, экзистенция, радость и стихия бытия – это и есть основа «братства во Христе», православной субстанции «русскости», расширенной до всеславянства и всечеловечности. Как и у Тютчева, холодная рациональность политиков несовместима с этой «народной стихией», поскольку политико-правовое пространство вторгается между народом и государством и лишает их искреннего и непосредственного единства. «Католический клир», европейская политическая элита у Достоевского лишает народ ответственности, беря все на себя. Отделение свободы от политики, перенесение проблемы выбора от парламентов и газетной полемики до решения на религиозной, христианской основе в каждом конкретном жизненном конфликте, что есть добро, а что зло, – вот путь к нерасчлененному единству бытия и сознания в «русской идее».

Свобода является свободой выбора оценки, а не свободой выбора действия. В результате складывается особое русское решение проблемы свободы воли – способ противостояния неумолимой судьбе через ощущение судьбы.

В поэзии Тютчева этот фатализм был почувствован Блоком, который отметил его эллинский трагический характер. Полнее всего Тютчев выразил его в стихотворении «Два голоса» – в ответе на стихотворение Гете «Символы», написанное как масонский гимн. У масона Гете нет судьбы – его призыв к терпеливому труду человека-каменщика преисполнен оптимизма. Перекликается с масонским гимном стихотворение Тютчева только обидами – молчат могилы предков, и молчат зори над нами (вспомним слова Канта о двух наибольших тайнах: звездного неба над нами и морального закона внутри нас. Молчаливые могилы предков отзываются в нас лишь тайной морального закона). Стихотворение-реплика Тютчева (которое потрясло через полвека Александра Блока) звучит так:

1

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,

Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!

Над вами светила молчат в вышине,

Под вами могилы – молчат и оне.

Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:

Бессмертье их чуждо труда и тревоги,

Тревога и труд лишь для смертных сердец…

Для них нет победы, для них есть конец.

2

Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,

Как бой ни жесток, ни упорна борьба!

Над вами безмолвные звездные круги,

Под вами немые, глухие гроба.

Пускай олимпийцы завистливым глазом

Глядят на борьбу непреклонных сердец.

Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,

Тот вырвал из рук их победный венец.

Оба голоса-концепции дуэта судьбы и человека преисполнены, как отметил Блок, античного трагизма: человек не властен над фатумом (роком), сила его проявляется лишь в героическом презрении к всевластной судьбе, стойкости перед лицом неумолимого конца. С точки зрения «олимпийцев», с точки зрения фатума, конец смертного человека – это поражение, не победа; с точки зрения человека, субъекта истории, победителем, достойным зависти богов, является тот, кого одолел только фатум.

Не удивительно, что философия судьбы нашла самое полное выражение у великого россиянина Льва Толстого.

Кутузов в «Войне и мире» во время решающей битвы под Бородино терпеливо ожидает исторического решения – в действие вступили массы, последствия боя уже не зависят от полководца. На самом ли деле Кутузов Толстого похож на настоящего Кутузова – вопрос спорный. Но правда, что подобной философии судьбы противостоят жизненные и военно-политические установки Наполеона. Как вспоминает Гете о своих разговорах с великим авантюристом XIX века, «тот неодобрительно отозвался по поводу драмы о фатуме. Вина – знамение темных времен. А что такое фатум в наши дни? – прибавил он. – Фатум – это политика».[28] А политика зависит от человеческой воли, не воли богов-олимпийцев.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.