Образ и визуальное[*]

Образ и визуальное[*]

Постановка вопроса об образе испытывает на себе сегодня воздействие прежде всего со стороны изменившейся реальности. Эти изменения можно толковать предельно широко: политически они определяются зачастую в категориях глобализации, теоретически им сопутствует представление, казалось бы противоположное, об окончательной утрате доступа к реальности. В том и другом случае, однако, подразумевается изменившийся мир и изменившиеся условия его восприятия и представления. Ответом академической науки на давление со стороны внешнего мира оказываются попытки утверждения новых дисциплин, будь то исследования визуального или модная в последнее время медиа-теория.

Начнем с самого простого, с пары «образ — визуальное». В этой схеме образ выступает единицей визуального, то есть визуальное представляется данным в образе и через образ. В самом деле, как можем мы постигать визуальное, если не установим его изначальной базовой опоры, не выделим его простейший элемент? В таком понимании образ будет столь же зрелищно насыщенным, как и само визуальное. Образ будет своеобразным сгущением, минимальной значимой единицей того, что себя являет взгляду.

Однако мне хотелось бы пойти по другому пути — противопоставить образ визуальному. Если допустить, что визуальное относится к внешним качествам описываемой реальности (стоит ли напоминать о так называемом засилье образов, об «обществе зрелища» и т. д.), то образ — как предмет исследования новых дисциплин — будет нуждаться в последовательной концептуальной проработке. Наша задача — наметить подход к анализу образа в ситуации повсеместной «визуализации».

Образ, и с этого необходимо начать, находится на стороне невидимого. Речь не идет о каких-либо мистических свойствах или о том, что за пределами видимости располагается какая-то ей подлежащая глубина или некое зияние. Невидимость — условие циркуляции образов, их принципиальная коммуницируемость. Невидимое — то, где зарождается любая «визуальность» в известных нам медиатизированных коллективах. Это та соотносительность — но и соотнесенность, — которая обеспечивает изначальную связанность любых потоков образов. На языке медиа-теории об этом можно говорить в терминах «каналов распространения» информации, влияющих на само ее содержание. На языке философии это можно понимать как такой переход, при котором осуществляется вполне телесный контакт человека с миром. В этой зоне перехода соприкасаются мир и открытые навстречу друг другу сингулярности, здесь зарождаются образ и смысл.

Остановимся на невидимом. Это не просто абстрактно выделенная схема некоторой изначальной связанности или коммуникации, полагаемой как условие самого изображения. Иначе говоря, коммуникации проявляющей, только и позволяющей образу оказаться по эту сторону видимости. Здесь стоит отметить два момента. Невидимое связано с материальным и от него неотделимо. Разнообразные анализы фотографии, к примеру, показали двойственность самого изображения: фотография находится в сложных отношениях со своим же материальным субстратом. Это и вещь, и собственно изображение. Более того, такое изображение, которое постоянно выталкивает, уносит зрителя вовне — в сторону ли необходимости привнести интерпретацию, но не случайную, а обусловленную зрелостью самого исторического момента, его «прочитываемостью» (В. Беньямин), или же в сторону того измерения, где открывается граница субъективности и связанных с нею способов представлять (Р. Барт, Ж. Деррида). Укорененная в «материи», фотография как будто существует лишь посредством расширения: как «технический образ» она утрачивает самостоятельную ценность вещи, объекта (В. Флюссер), как отдельный вид изображения она устанавливает «новую пространственно-временную категорию» (Р. Барт), когда прошлое располагается в настоящем в качестве его аффекта[187]. Итак, какие бы интерпретации ни предлагались, важно понять: изображение материально, но эта материальность находится в особом отношении с «идеальностью», напрямую производной от нее.

Второй момент связан с тем, что невидимое находится в горизонте истории. (Это можно понять уже из размышлений Беньямина.) Мне хотелось бы связать представление о невидимом образе с представлением о субъекте истории, в том числе и исторического действия, которое подвергается ныне ревизии и пересмотру. Не вдаваясь в подробности вопроса, отмечу лишь двойственность самого понятия «multitude», известного нам в первую очередь по сочинениям М. Хардта и А. Негри. Что это — реально действующий субъект, изначально множественный, размытый в своих очертаниях, или некая потенциальность, которой предстоит еще актуализироваться? Или, еще одна возможность, не подразумевается ли здесь субъект на переходе, тот, кому сама социальная реальность не дает закрепиться в окончательных, устоявшихся формах? (Достаточно подумать о стольких мигрантах и переселенцах — причем как в традиционном смысле этого слова, так и метафорическом.)

Наше второе соображение сводится к тому, что образ соприкасается с «невидимым» и в социальном опыте — не столько с тем, что остается сокрытым, сколько с непереводимым на язык социальных идентификаций. В другом месте мы говорили об этом в терминах анонимности, имея в виду принципиальную незавершенность проявлений социального[188]. Нетрудно понять, что в обоих случаях — как образа, так и субъекта в его социальном значении — речь идет о границах представления/изображения.

Итак, материальность и анонимность. Запомним это как два аспекта, имеющих отношение к невидимому. Это должно лишить невидимое его слегка устаревшей, по крайней мере терминологически, окраски. Невидимое не является постоянной величиной — мерой его изменения становится вписанность в горизонт исторического. (С другой стороны, можно говорить и о том, что обновленный интерес к невидимому — это тоже знак определенного исторического поворота.)

Теперь попытаемся остановиться на самом образе и присущих ему характеристиках. Образ может пониматься как сновидный, паразитарный, или ризоматический, как образ-punctum, образ-сингулярность. Поясним вкратце, о чем идет речь. Образы во сне, изначально множественные, подчинены иному типу связи, нежели связь логическая или перцептивная. Здесь действует логика, передаваемая соединительным союзом «и». Образы, не успевая состояться в полноте, постоянно ветвятся, распространяясь с равной вероятностью и одинаковой необходимостью повсюду. Сам Фрейд передает это состояние с помощью метафоры грибницы (в старых русских переводах она приравнена к «сетовидному сплетению»)[189]. Возникая, но не выходя на авансцену, образы вибрируют; это тот «фон», по выражению Ж.-Л. Нанси, который (во сне) целиком образует поверхность[190]. Образы поверхностны. Сновидные образы не успевают превратиться ни в тождество, ни в изображение: это значит, что они не производны от субъекта и ни в малейшей степени не контролируются им. Скорее, речь идет о границе, пределе самой субъективности, или, на другом языке, о ее испытании.

У Фрейда мы сталкиваемся с понятием так называемых гипнагогических образов. Галлюцинации такого рода непосредственно предшествуют сновидным образам или некоторое время сохраняются по пробуждении. Основой их возникновения является, во-первых, состояние психической пассивности, которое, так же как и сон, отмечено неспособностью к «произвольному руководству представлениями», так сказать — «пустым», отсутствующим сознанием. Во-вторых, это всего лишь схемы, то есть внешние контуры фигур, появляющихся собственно во сне[191]. Так вообще действует воображение сна — оно не создает законченных фигур, но взамен намечает свободный контур объектов. Важно подчеркнуть: образы соотносительны, только отношения между ними напоминают больше эпидемию. Образ есть прямой эффект «непредвиденного, перемежающегося, паразитарного роста»[192]. Так понятый образ и вправду «развоплощается» (вспомним ключевое слово исследований визуального). Он указывает в сторону принципиальной бессубъектности, которую, впрочем, можно понимать и по-другому: здесь встречаются сингулярности и мир.

Что напрямую выводит нас на образ-сингулярность. Мы прекрасно помним определение сингулярности, данное Бартом: это образ-punctum, или образ-аффект[193]. При всем богатстве интерпретаций этого понятия, возникшего в связи с фотографией и желанием определить ее природу, приходится признать: образ-punctum одинок, он полагает себя на границе индивидуальности. Однако сингулярность можно понимать и шире. Нам представляется, что сегодня образ-punctum — это множественность, что прочерчиваемая им диаграмма — это диаграмма образов и общностей, образов как общностей. Такие общности тоже паразитарны — но не в смысле их вторичности или же прямой и порицаемой зависимости от других. Они возникают столь же спонтанно, сгущаются и распыляются вновь, находясь за порогом любых устойчивых социальных дефиниций. В своих поздних размышлениях Жан Бодрийяр говорил о молекулярных событиях, о «событиях-изгоях» — именно они могут пошатнуть символическую замкнутость системы[194]. Такие события приходят с окраин — они инфицируют, заражают собой. Это события-вирусы, если угодно. Событийность, описанная в данном ключе, напрямую пересекается с образом. Образ — ее невидимый сообщник.

Руководствуясь этой на первый взгляд чисто лингвистической подсказкой, можно продолжить разговор об образе в плане сообщаемости. Только сообщаемость будет далека от коммуникации в ее семиотическом истолковании. Ибо сообщаемость здесь очевидным образом носит внелингвистический характер и не подразумевает прозрачности при передаче сообщения. (Как не подразумевает и двух базовых полюсов, в рамках которых циркулирует указанное сообщение: речь идет о паре, образуемой отправителем и получателем.) Если мы продолжаем говорить о сообщаемости, апеллируя к коммуникации, то ее моделью будет перевод. Перевод, вся двусмысленность которого, возможно, отражена в позиции, занимаемой переводчиком: он всегда говорит от чужого имени и не столько осуществляет посредничество, сколько конституирует дискурс как «естественный» и непрерывный. «Пустое» место переводчика — это условие зарождения коммуникации и смысла (замечу, что о переводчике говорят и в терминах «расщепленного я»). «Перевод, — заключает его исследователь Наоки Сакаи, — есть пойетическая социальная практика, учреждающая отношение на территории несоизмеримости»[195]. Однако перевод — всегда смещение. Это сдвиг, каким живет любой оригинал — в виде ли отношения к иному в нем самом или к живому языку, чье напряжение и чьи различия ему доводится ассимилировать.

Итак, сообщаемость образов как перевод. Именно так «прорастает», «передается», творится их множественность. Именно так осуществляется их сложная взаимосвязь в обход традиционно понимаемой коммуникации.

Точно так же, как, говоря о коммуникации, нам приходится переопределять это понятие, инверсию претерпевает и связанная с образами память. Если мы желаем говорить о таковой применительно к образам в намечаемом нами понимании, тогда необходимо отказаться от толкования памяти в качестве социального института. (Хотя такое толкование, надо признать, является довольно изощренным, особенно когда в его основу кладется анализ, разработанный Мишелем Фуко.) Память образов есть не что иное, как само их движение, из которого и зарождается воспринимающая общность. Такая память не является принадлежностью ни индивида, ни отдельных институтов. Но вместе с тем она материальна — цепочка образов, из которых оформляются фигуры. Вообще, фигуры, фигурация — это и есть «визуальное», как мы привыкли его понимать. Все из известных нам фигур так или иначе связаны с деятельностью познания. А значит, с познающим субъектом и с работой представления. Образ, как уже упоминалось выше, располагается в совсем ином регистре. Им выражается только одно: это мир, вступающий в коммуникацию с нами, и это память, которая возвращается нам.

Стало быть, и «мы» здесь являемся образованием особого рода. «Мы» не потребляем образы и не зависимы от них, но находимся с ними в отношении со-становления. Собственно, это есть пространство «нашей» свободы. Несвобода находится на стороне фигурации, там, где появились и проявились индивид, общество, масса и, конечно, знаки. В том числе и столькие зримые, зрительные знаки. Но в этой трудноопределимой молекулярной взвеси, о которой здесь ведется разговор, существуют отношения без отношений — это нужно понимать как исходную разомкнутость другим, как возможность всех последующих форм объединения.

Соотношение образа и зрительного можно схематически представить так: привычные нам зрительные образы — точнее, репрезентации — поддерживаются потоком невидимых образов, в своей основе материальных; задача исследователя визуального в нашем понимании и состоит в том, чтобы под покровом «сверхзримости», то есть избыточности форм представления, разглядеть эти неявные связи и потоки.

Наконец, нам хотелось бы остановиться на вопросе о том, насколько историчными могут быть так истолкованные образы. Может сложиться впечатление, что невидимое существовало всегда: от «пустоты» византийских икон, заполняемой лишь благодаря воплощению, этой грандиозной экономии присутствия Бога в мирском и историческом, через категорию возвышенного, выводящего к границе представления как такового, и вплоть доставших почти расхожими постиндустриальных «симулякров», этих копий копий, лишенных какого бы то ни было образца. Может сложиться и сходное с этим впечатление о том, что некий аналитический инструментарий, которому отдается предпочтение в наши дни, работает на распознание невидимого. Однако представляется, что если понимание образа — это абстракция, укорененная в дне сегодняшнем и учитывающая особенность зрительных практик в нашем насквозь медиатизированном мире, то ее применение — ее охват — уже не будет вневременным и подозрительно универсальным.

Итак, несколько слов об этом самом времени. Если образ вписан в план исторического, то речь, скорее всего, идет о следе. Это понять нетрудно, поскольку образ, в отличие от изображения, не сводится к набору визуальных знаков. Если угодно, образ — это другое самого изображения. Образ — условие его проявления при определенных обстоятельствах. Под проявлением мы имеем в виду двойную процедуру: с одной стороны, образ позволяет состояться фигуре, а с другой — сама фигура появляется тогда, когда в ней узнает себя некая общность. Фигура в этом случае имеет неустойчивый контур — она продолжает колебаться между видимым и невидимым; но и общность — это не коллектив в институциональном смысле слова. Можно говорить об узнавании, о событии узнавания, которое проявляет, но только отчасти — речь идет о предсемантическом узнавании общности, которая может и не быть полноправным историческим субъектом. Вернее, которая еще не объективирована в известные нам социальные формы и уклоняется от таковых — в силу ли краткосрочности самой своей жизни или размытости свойственных ей очертаний. Признаком подобной общности могут быть всего лишь разделяемые «структуры чувства»[196], по которым ее невозможно «достроить» до необходимой традиционному анализу общественных форм полноты. Узнавание, стало быть, действует как вспышка: в ее свете впервые проступает общность, оставляющая свой неверный отпечаток.

Выше мы говорили о том, что образы изначально множественны. А теперь скажем больше: они априорно социальны. Они социальны в том смысле, что постулируют связанность тех, кого сами же и проявляют. Если вообще допустимо говорить о субъекте образа, то всякий раз это общность. Коллективы чувствующие, грезящие, те, что замешаны на образах. Что замешаны в этих самых образах. Это род связности, который ускользает от анализа, и вместе с тем подобная связность является основополагающей. (Но не в смысле опоры на некое основание, как оговорился бы Нанси.) Без этой связности мы не можем помыслить себе ни жизнь в постиндустриальную эпоху, ни власть «общества зрелища», ни тем более свободу от него. Более того, только сейчас мы приходим к такому осознанию.

Если бы нам пришлось определять задачу для исследований визуального, мы могли бы ограничиться следующей короткой формулой: необходимо изучать «образ — историю — аффект» в их открытости тому, что мы небезосновательно считаем нашим временем. Может быть, именно такая констелляция и делает образ — а вместе с ним невидимое — значимым для нас. Ведь перечисленные категории уравнены хотя бы в том, что не замыкают пространства значений: образ как другое самого изображения, а значит, несовпадение последнего с самим собой; история как пристанище аффективной жизни сообществ. Есть целые поколения, чьим уделом по разным причинам стало забвение. Как вызволить их из навязанного им небытия, из на этот раз зловещей анонимности? Как можно помнить не помня? Оказывается, сами забытые поколения возвращают эту память в виде следов. Только это не следы наподобие археологических раскопок, не случайно уцелевшие фрагменты материальной жизни. Это образы: они настигают нас из прошлого, они дарят память о том, чего мы никогда не знали. Дарят нам себя. Здесь нет ничего загадочного или мистического. Образ проявляется сполна тогда, когда прежние поколения возрождаются благодаря аффективной жизни ныне существующих сообществ. Повторим и подчеркнем: образ — это встреча.