Глава первая «Миссионеры человеческой религии»
Глава первая
«Миссионеры человеческой религии»
Печерин пробыл в ордене двадцать лет. После переезда в Лондон в 1848 году и до конца шестидесятых годов его жизнь состояла из напряженной миссионерской деятельности, изредка прерываемой особыми периодами уединения (retreats), когда один или несколько монахов в течение недолгого времени живут в каком-нибудь загородном доме, специально для этого отведенном, полностью посвящая время интенсивным духовным упражнениям. Это время особенно сурового поста, молчания, а также умерщвления плоти: трижды в неделю монах подвергал себя бичеванию.
В течение 1851–1853 годов Печерин почти половину времени проводил между Клапамом и Ирландией, а 27 марта 1854 года был переведен в Лимерик. Но до этого, в Клапаме, произошла его встреча с Герценом. Она оказалась самым судьбоносным событием его жизни, о чем он не подозревал – в культурной памяти России Печерину было суждено долго оставаться таинственным иероглифом на полях мемуаров Герцена. Но именно эта таинственность будила воображение читателей, привлекала к нему внимание историков культуры.
Герцену было сорок лет, когда переездом в Лондон осенью 1852 закончилась «самая ужасная часть» его жизни. Серию катастроф принес Герцену 1851 год. Сначала его потрясла связь жены, Натальи Александровны Захарьиной (1817–1852), с Гервегом, близким другом семьи, известным немецким поэтом и деятелем революционного движения. Понятия поруганной чести оказались сильнее всех теорий женского равноправия и свободного выбора, в измене Гервега Герцен увидел предательство чистоты революционных идеалов и мечтал об общественном суде над ним со стороны видных революционеров Европы. Планы такого суда, к счастью, не осуществились, и Герцену удалось не оказаться в смешном положении. В ноябре этого же года при кораблекрушении, вблизи Ниццы, утонули Луиза Ивановна, мать Герцена, и его маленький сын. Через пять месяцев, в мае 1852 года, скончалась Наталья Захарьина. Во Франции Герцена ничто больше не держало. Казалось, что жизнь кончена.
Сходство культурного фона, на котором развивались Печерин и Герцен, не отразилось на их дальнейшей судьбе. Как пишет Мак-Уайт в письме Виктору Франку: «…в бутылки было намешано одно и то же, только в герценовскую подсыпали денег и по-другому взболтали – в этом основная разница» (Pecherin Papers, 62). Но он же замечает психологические особенности личности Печерина, которые совершенно противоположны характеру Герцена, созданному для борьбы и трибуны, как Печерин для кельи или лаборатории. Положение Герцена и Печерина после эмиграции совершенно несопоставимо. Герцен немедленно занял место в свете, подобающее его происхождению, финансовой независимости, талантам и связям. Разочарование в предполагаемом свободолюбии и стойкости французов они пережили по-разному. Печерин испытал его задолго до Герцена. У него разочарованию сопутствовала неприкаянность, невозможность творчески переработать свои размышления, сомнения, гнев. Герцен же за первые пять лет эмиграции (с 1847 по 1852) создал ряд произведений, демонстрирующих уникальный по масштабу мысли и оригинальности литературный талант. Кроме отдельных статей, были написаны «Письма из Франции и Италии» (1847–1852) – история «открытия» и «закрытия» Европы – странническая «Одиссея» духовного возвращения на родину (Герцен V: 10). Было написано собрание художественно-публицистических статей-диалогов «С того берега» (1849), объединенное темой анализа общественного сознания до и после революции; роман «Долг прежде всего» (1847–1851); наконец обзор истории России с древнейших времен до середины XIX века, озаглавленный «О развитии революционных идей в России» (1850), предназначенный для знакомства иностранцев с проблемами России и отчасти поэтому сведенный к крайне упрощенной гегельянской схеме единого процесса (любимое произведение В. И. Ленина, ставшее настольным пособием историков в советскую эпоху).
Размышления Герцена о месте России в истории, о возможных вариантах ее будущего и уверенность в центральном ее значении для судеб Европы и мира и в наши дни звучат с остротой, восхищавшей или возмущавшей, но никогда не оставлявшей равнодушными его современников. Самым долговечным достижением Герцена стали открытые им возможности журнальной полемики, включающей личностный элемент, сочетание художественного очерка и памфлета, введение дневника и письма в мемуарную ткань, нарушающее разделение между объективным и субъективным, смещающее границу между жанрами. Влияние его сказалось на русской публицистике от Достоевского до Солженицына.
Герцену было дано на своем личном опыте узнать то, во что верил Печерин: «все потери и разлуки для нас очень полезны, они подымают нас из низменной сферы в высшую и более светлую» (РО: 279). В Англии Герцена ждал период нового расцвета, работа над «Былым и думами», обеспечившими ему бессмертие в русской литературе, а также создание «Колокола», первого заграничного издания на русском языке. С «Колокола» началось существование русской бесцензурной прессы за границей.
Герцена давно интересовал вариант судьбы оппозиционно настроенного современника, осуществленный Печериным. История Печерина была хорошо известна в университетских кругах Москвы. Строганов многим профессорам показывал письмо Печерина. Герцен слышал о Печерине от Редкина, Крюкова, Грановского, которого с Печериным сравнивали. Грановский, как и Печерин, умел использовать в лекциях отдаленный исторический материал для раскрытия смысла явлений сегодняшнего дня, он блестяще владел традиционным в России эзоповым языком литературно-исторического анализа. Для него и для других молодых профессоров, вернувшихся в Россию после занятий в немецких университетах, «кафедры были святыми налоями, с которых они были призваны благовестить истину; они являлись в аудиторию не цеховыми учеными, а миссионерами человеческой религии» (Герцен IX: 137). В этом отзыве звучит понимание религиозного характера социалистического идеала, связи политического убеждения с религиозной верой. Если бы Печерин не уехал, он мог бы занять такое же место в истории русского образования и русской мысли, какое занял Грановский. Да и по своим личным свойствам они были близки.
Герцен разошелся с Грановским, представителем «западнического» направления, из-за разницы в отношении к религии. Грановский не мог принять мира без веры в посмертное существование души, его оттолкнул бескомпромиссный отказ Герцена от утешения религии. Расхождение было болезненно для обеих сторон, но оно не кончилось полным разрывом. История Печерина должна была произвести на Герцена сильное впечатление еще и потому, что он сам пережил период религиозного мистицизма[60]. Герцен, со свойственным ему природным скептицизмом, не мог остановиться на готовом, привитом ему с детства, вольтерьянском равнодушии к религии. В семье его отца вопросы религии не ставились под сомнение, но религиозным обязанностям было отведено место среди других необходимых светских формальностей. Сначала под влиянием Натальи Захарьиной, еще до женитьбы, Герцен оценил поэзию подлинно религиозного чувства, он стал заново читать и изучать Священное Писание. В годы вятской ссылки Герцен сблизился с ссыльным архитектором А. Л. Витбергом (1787–1855), создателем грандиозного неосуществленного проекта храма Спасителя на Воробьевых горах, который император Александр намеревался воздвигнуть в честь спасения России от французского нашествия. Императора поразил «колоссальный, исполненный религиозной поэзии проект Витберга», и он выбрал его из всех, предложенных на конкурс. Витберг по неопытности и наивности согласился стать во главе строительства, но вскоре был запутан в финансовых делах клеветническими наветами, опозорен, а после воцарения Николая сослан в Вятку. Умер он в забвении и крайней нищете. Мистическая настроенность и обаяние личности Витберга оказали на Герцена некоторое влияние. «Именно в ту эпоху, когда я жил с Витбергом, – вспоминает Герцен, – я более, чем когда-нибудь, был расположен к мистицизму. (…) И еще года два после я был под влиянием идей мистически-социальных, взятых из Евангелия и Жан-Жака, на манер французских мыслителей вроде Пьера Леру. Огарев еще прежде меня окунулся в мистические волны». Помимо чтения французских мыслителей, Герцен писал «исторические сцены в социально-религиозном духе, которые тогда принимал за драмы» (Герцен VIII: 288). Здесь Герцен имеет в виду свои ранние произведения: «Из римских сцен» (1838), «Вильям Пен»(1839). Печерин совсем не намного опередил Герцена и Огарева своим «Вольдемаром» и «Торжеством смерти». В какой-то момент развития они находились на одной точке.
В 1847 году, вскоре после отъезда из России, Герцен начал повесть «Долг прежде всего», оставшуюся незаконченной и практически неизвестной русскому читателю. Задуманная как вариант истории «лишнего человека» в России, повесть оказалась одним из подступов Герцена к «Былому и думам», попыткой эпической картины жизни русского общества начиная с конца восемнадцатого века[61]. Но она была только прологом к истории героя, молодого человека Анатоля Столыгина, живущего в постоянном противоречии между высокими, но неопределенными стремлениями и велениями обязательств, взятых на себя порой вопреки желаниям и разуму. Вследствие природной мягкости характера и деспотических условий воспитания, он всегда покоряет «свою мятежную волю тому, что он считал обязанностию» (Герцен VI: 298). После подавления польского восстания в 1832 году, в котором как офицер он должен был участвовать, Анатолий Столыгин переходит в католичество в Бельгии, вступает в орден иезуитов и, верный данным обетам, продолжает проповедовать веру другим, даже утратив свою. Сходство между историей героя повести и жизнью Печерина удивительно как по мелким подробностям семейной биографии, так и по вымышленному Герценом развитию их судеб.
Герцен послал первую часть повести в «Современник», но она по соображениям цензурным света не увидела – Герцен счел возможным послать из Парижа в николаевскую Россию описание взятия Бастилии, что заставило даже либерального редактора Ивана Панаева (1812–1862) заподозрить, что «Герцен с ума сошел» (Анненков 1928: 494). Этот вариант повести сильно отличался от опубликованного в Лондоне в 1854 году. Аналогия между переходом в католичество Печерина и Анатоля Столыгина во втором варианте, переделанном после встречи с Печериным в 1853 году, значительно смягчена, Герцен «счел необходимым немного затушевать зависимость своего героя от его реального прототипа» (Красовский 1953: 30)[62]. Поражает точность множества деталей, совпадающих с событиями детства Печерина, а главное, совершенно непостижимое предвидение дальнейшей его судьбы. То, о чем Печерин будет писать в 1870-е годы, Герцен очертил за два года до встречи с ним в Клапаме. О впечатлении, произведенном на Анатоля иезуитами:
Их строгий чин, их наружный покой, под которыми казались заморенными все сомнения и страсти, кроме веры и энергии в деле прозелитизма, должны были потрясти его. (…) Серьезность религиозных убеждений католика или протестанта часто удивляет нас; она еще больше должна была поразить Анатоля (Герцен VI: 308–309).
Когда Анатоль воспитывался в доме своего отца, старого вольтерьянца, «в России не было ни православных славянофилов, ни полицейского православия. (…) Церковь оставляла человека в покое и сама почивала в тишине» (Герцен VI: 309). К недостаткам религиозного воспитания добавляется отсутствие воспитания чувств гражданина: «скептицизм и рабство – вот нравственные скалы, между которых мы разбиваемся и бьемся», утверждает Герцен. Католическая церковь дала Столыгину дело, цель, встреченный священник-иезуит удивил деликатностью и мудрым пониманием его сомнений. Пока продолжались искус, учение, работа, все шло хорошо, но постепенно в монастыре ему открылся «прежний мир с теми же страстями, только иначе выраженными, менее откровенными и прикрывающимися видом величавым и строгим» (Герцен VI: 430–431). В нем проснулся «старый враг – скептицизм, чем больше он смотрел из-за кулис на великолепную и таинственную обстановку католицизма, тем меньше он находил веры». Он пытался еще более суровым аскетизмом сломить свою волю и разум, он готов был перенести любые муки, нежели изменить добровольно взятому на себя обету. Монах Столыгин продолжал исполнять свои обязанности, как автомат, скрывая от всех внутреннюю борьбу и страдания. Опытный настоятель догадался о происходящей в нем борьбе и, во избежание возможного кризиса, добился для Столыгина «почетной миссии» в Монтевидео; он отправился на первом корабле за океан проповедовать религию, в которую не верил. На этом следы его затерялись, говорили только, что он «свято исполнял свой долг». Не мог же Герцен знать о вероятности миссии Печерина в Вест-Индию, не мог знать с такой точностью, что Печерин так же утратит веру в католическую церковь, и так же до конца жизни будет исполнять свой долг в больнице Богоматери.
Идея повести «Долг прежде всего» свидетельствует о закономерности того пути, который избрал Печерин. Вместе с тем, он был прав, утверждая, что Герцен приехал к нему, заранее зная, что он увидит, заинтересованный не в личности Печерина, а в подтверждении его судьбой своего убеждения[63]. В главе «Былого и дум», посвященной Печерину, Герцен не обсуждает внутренний путь Печерина, не останавливается на логической связи мистического пророчества социализма с католицизмом (Ламенне, Леру), в те же 1830-е годы увлекавшие его и Огарева. Узнав, что Печерин, о котором он столько слышал, жив и находится здесь же, в Лондоне, Герцен включает его в свой мартиролог жертв николаевского режима: «И этот грех лежит на Николае».
Герцен посетил Печерина в марте 1853 года, в монастырском доме при церкви Сент-Мери в Клапаме – «страшно далеко» – в двух часах езды на юг от центра Лондона[64]. Он надеялся получить от Печерина текст поэмы «Торжество смерти», но еще больше его вело любопытство. Впервые Герцен оказался в католическом монастыре, и странно ему было видеть себя в этой обстановке:
(…) я отправился в St. Mary Chapel. Тяжелая дубовая дверь заперта. Я стукнул три раза кольцом, дверь отворилась, и явился тощий молодой человек лет восемнадцати, в монашеском подряснике; в руках у него был молитвенник. (…) После этого он повел меня через какой-то рефекторий (от refectory, трапезная – англ.) в высокую, небольшую комнату, слабо освещенную, и снова просил сесть. На стене было высеченное из камня распятие (…) Противоположная дверь вела сенями в обширный сад, его светлая зелень и шум листьев были как-то не на месте.
А вот как он описал самого Печерина:
Наконец вышел небольшой ростом, очень пожилой священник (Печерину было 47 лет – Н. П.) в граненой шапке и во всем одеянии, в котором священники ходят в монастырях. (…) Я смотрел на него. Лицо его было старо, старше лет; видно было, что под этими морщинами много прошло и прошло tout de bon, т. е. умерло, оставив только свои надгробные следы в чертах. Искусственный клерикальный покой, которым, особенно монахи, как сулемой, заморят целые стороны сердца и ума, был уже и в его речи и во всех движениях (Герцен XI: 392–394).
Даже через двадцать три года Печерин не забыл впечатления от этого описания. 10 января 1876 года он писал Чижову: «Меня заживо задело замечание Герцена, когда по свидании со мной в [18]53 г. он написал: „Все тут умерло, оставив только свои надгробные следы в чертах“. Нет, брат, не угадал! Тут еще кое-что живет, и шевелится, и трепещет живучей жизнью, узел драмы еще не развязан» (Сабуров 1955: 464).
Они поговорили о Москве, об университете, об общих знакомых, Герцен сообщил Печерину о кончине Крюкова (1809–1845), рассказал об успехах Грановского. «Что происходило в черепе под граненой шапкой – не знаю, – пишет Герцен, – но Печерин снял ее, как будто она тяжела была ему на эту минуту, и поставил на стол» (Герцен XI: 394). Творческое воображение Герцена дало ему удивительное прозрение духовного пути Столыгина, литературного персонажа. Встретив реального монаха, Печерина, он не мог или, скорее, не хотел представить, какие чувства и мысли разбудил в нем. В ответ на просьбу Печерина Герцен привез ему две свои книги: «О развитии революционных идей в России» (1850) и «Русский народ и социализм» (1851). Через четыре дня Печерин посылает ответ, который очевидно свидетельствует о том, что «клерикальный покой» отнюдь не «заморил» в нем ни сердца, ни ума. Но и его письмо, и ответ Герцена, так же как последующие два письма, поражают тем, что оба корреспондента говорят каждый о своем, спорят с воображаемым противником. Более того, письма Печерина, так же как и Герцена, адресованы не лицу, а человечеству, представляют собой образцы публицистики. Понимая это, Герцен счел возможным включить их переписку в главу «Былого и дум» и напечатать в «Полярной звезде» в 1861 году.
В первом письме Печерин обращает внимание на обширный анализ состояния русской литературы после 14 декабря 1825 года в книге «О развитии революционных идей в России». Его поражает значение, которое Герцен придает состоянию литературной и журнальной деятельности в жизни России, и Печерин делает из этого вывод, что Герцен и его единомышленники собираются «обновить настоящее общество» исключительно философией и изящной словесностью. «Когда философия бралась за пересоздание общественного порядка, она постоянно доходила до жестокого деспотизма», – пишет Печерин. Он повторяет мысль Герцена о том, что фаланстер Фурье есть не что иное, как преобразованная казарма, а «коммунизм может быть только видоизменение николаевского самодержавия», но считает, что Герцен, справедливо критикуя деспотизм, сам может предложить только отрицание: «Вы даже сами сознаетесь, что вы все Онегины, т. е. что вы и ваши – в отрицании, в сомнении, в отчаянии» (Герцен XI: 397). Печерин не понимает языка современной литературной полемики, политической в своей сущности, не понимает, что Герцену необходимо подчеркивать отчаяние героев русской литературы для доказательства необходимости изменить общественные отношения – источник, по его мнению, распространенности в русской литературе «лишнего человека» с его сомнениями и отчаянием. На указание Печериным положительной основы общества в религии Герцен отвечает трактатом о положительных надеждах, возлагаемых ныне в России на «новый элемент – элемент веры в силу народа, элемент, проникнутый любовью». Не зная, что он имеет в виду вполне конкретную концепцию крестьянской общины, в которой славянофилы и сам Герцен видели гарантию великого будущего, уготованного России, Печерин естественно не обратил на эту фразу внимания. Зато его возмутила другая мысль Герцена, двадцать лет спустя целиком им принятая:
Невежество, одно невежество – причина пауперизма и рабства. Массы были оставлены своими воспитателями в животном состоянии. Наука, одна наука может теперь поправить это и дать им кусок хлеба и кров. Не пропагандой, а химией, а механикой, технологией, железными дорогами она может поправить мозг, который веками сжимали физически и нравственно (Герцен XI: 399).
На Печерина это письмо «навело ужас» угаданной опасностью «тирании материальной цивилизации». Так же как и ответное возражение Герцена, письмо Печерина касается положения личности в обществе, управляемом едиными идеологическими установками, каковы бы они ни были. Опасения обеих сторон в споре не были лишены основания. В ответном письме Печерин пишет:
Что будет с нами, когда ваше образование (votre civilisation а vous) одержит победу? Для вас наука – все, альфа и омега. Не та обширная наука, которая обнимает все способности человека, видимое и невидимое, наука – так, как ее понимал мир до сих пор, но наука узкая, ограниченная, наука материальная, которая разбирает и рассекает вещество и ничего не знает, кроме его. Химия, механика, технология, пар, электричество, великая наука есть и пить, поклонение личности (le culte de la personne), как сказал бы Мишель Шевалье[65] . Если эта наука восторжествует, горе нам! Во времена гонений римских императоров христиане имели по крайней мере возможность бегства в степи Египта, меч тиранов останавливался у этого не переходимого для них предела. А куда бежать от тиранства вашей материальной цивилизации? Она сглаживает горы, вырывает каналы, прокладывает железные дороги, посылает пароходы, журналы ее проникают до каленых пустынь Африки, до непроходимых лесов Америки. Как некогда христиан влекли на амфитеатры, чтобы их отдать на посмеяние толпы, жадной до зрелищ, так повлекут теперь нас, людей молчания и молитвы, на публичные торжества и там спросят: «Зачем вы бежите от нашего общества? Вы должны участвовать в нашей материальной жизни, в нашей торговле, в нашей удивительной индустрии. Идите витийствовать на площади, идите проповедовать политическую экономию, обсуживать падение и повышение курса, идите работать на наши фабрики, направлять пар и электричество. Идите председательствовать на наших пирах: рай здесь на земле – будем есть и пить, ведь мы завтра умрем!» Вот что меня приводит в ужас, ибо где же найти убежище от тиранства материи? (Герцен XI: 400).
Герцен нашел эту критику умной, но «иезуитской», и ответил ему, по собственному признанию, «дипломатически, грубо-вежливо» (Герцен XXV: 56). Начинает Герцен с оскорбительного в системе их общих ценностей утверждения:
Несмотря на то, что судьба и убеждения вас поставили в торжествующие ряды победителей, меня – в печальный стан побежденных, я не думал коснуться разницы наших мнений (Герцен XI: 401).
В дискурсе, где звание Дон Кихота, идеалиста, обреченного на неудачу и насмешки, борца за справедливость, считается высшим нравственным отличием, назвать оппонента торжествующим победителем было явным и намеренным оскорблением. Герцен заметил, что Печерин придал слову «наука» не тот смысл, который он имел в виду:
Наука не есть учение или доктрина, и потому она не может сделаться ни правительством, ни указом, ни гонением. Вы, верно, хотели сказать о торжестве социальных идей, свободы. В таком случае возьмите страну самую «материальную» и самую свободную – Англию. Люди созерцательные, так, как утописты, находят в ней угол для тихой думы и трибуну для проповеди. Созерцательные натуры будут всегда, везде; (…) кто их будет беспокоить, кто звать, кто преследовать? Их ни гнать, ни поддерживать никто не будет. Я полагаю, что несправедливо бояться улучшения жизни масс потому, что производство этого улучшения может обеспокоить слух лиц, не хотящих слышать ничего внешнего. (…) Если вместо свободы восторжествует антиматериальное начало и монархический принцип, тогда укажите нам место, где нас не то что не будут беспокоить, а где нас не будут вешать, жечь, сажать на кол, как это теперь отчасти делается в Риме и Милане, во Франции и в России (Герцен XI: 401–402).
В сущности, Герцен настаивал на необходимости независимости церкви от государства, которой ни Европа, ни Россия еще не знали, а Печерин выражал опасения за судьбу личности, поглощенной коллективом, отстаивал права иррациональной веры в мире материалистического рационализма. Печерин тоже уколол Герцена, объясняя крайней занятостью задержку предыдущего письма:
Мало остается времени на философские теории, когда живешь в самой середине животрепещущей действительности; нет досуга разрешать спекулятивные вопросы о будущих судьбах человечества, когда человечество с костями и плотью приходит изливать в вашу грудь свои скорби и требует совета и помощи (Герцен XI: 400).
Публикацию этой переписки Герцен завершил слухом о публичном сжигании Печериным протестантской библии, отравившим Печерину несколько дней в Ирландии, но скоро опровергнутым на суде, зато в России окончательно закрепившим созданный Герценом демонический образ Pater V. Petcherine.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.