Глава четвертая «Я живу согражданином будущих племен»
Глава четвертая
«Я живу согражданином будущих племен»
На родине его не могли совсем забыть. Мать умерла в 1858 году, до 1866 года был еще жив отец. С ними Печерин, верный сыновнему долгу, никогда после принятия монашества не прекращал связи. С племянником Саввой Федосеевичем Поярковым он возобновил переписку в 1860 году. Имевший представление о России в основном по публикациям Герцена, Печерин интересовался распространением в обществе социалистических идей, спрашивал о ходе демократических реформ. Его энтузиазм охлаждало отсутствие уверенности в том, что «вчерашний закон не будет завтра же отменен», да и живущий в Одессе Поярков поддерживал его сомнения. В письме от 8 марта 1870 года он отвечал Печерину: «Сравнивая строй управления Англии с нашим, вы останавливаетесь на мысли, что могут ли все реформы наши достигать желаемого результата при изменчивости наших законоположений» (Гершензон 2002: 505). Лично они никогда знакомы не были, внутренней близости не возникло. Переписка постепенно затухала и со смертью Пояркова прекратилась. Переписка с А. В. Никитенко тоже оборвалась.
Из всех русских корреспондентов Печерина самым ему близким оказался Чижов. Поколение, созревавшее в последекабристской России, достигло зрелости и стояло на пороге старости.
Традиционные мемуары, обращенные только к внешней, событийной стороне жизни, перестали удовлетворять. Развитие мемуарной литературы шло параллельно эволюции романного жанра, с его вниманием к психологии, внутреннему состоянию сознания и большей независимостью от строгих жанровых ограничений. Отсылаемые как приложения к письмам, мемуарные отрывки Печерина иногда мало отличимы от текста письма. Печерин не задумывал их как единое хронологическое повествование. Свободный, не сжатый жанровыми рамками стиль недавно прочитанных мемуаров Герцена вызывал на диалог. В письме от 25 декабря 1856 года к Тургеневу, выразившему восхищение посланными ему главами из третьей части «Былого и дум», Герцен пишет:
Рад, что мои записчонки вам нравятся. (…) Но серьезно и честно прошу тебя сказать твое мнение, эта часть не похожа на прежние. Тут субъективный или лирический элемент играет большую роль. (…) Я не думаю, чтобы ты был прав, что мое призвание – писать такие хроники, – а просто писать о чем-нибудь жизненном и без всякой формы, не стесняясь, en abusant de la parenth?se (злоупотребляя отступлениями – фр.). – Это просто ближайшее писание к разговору – тут и факты, и слезы, и хохот, и теория (Герцен XVI: 60).
Это описание как нельзя более точно соответствует манере Печерина; все его тексты – «это ближайшее писание к разговору». Кроме Герцена, перед Печериным был другой образец мемуарной прозы. Именно в это время, в 1864 году, в Англии появилась «Apologia pro vita sua» Ньюмана[72], будущего католического кардинала. Джон Генри Ньюман был одной из наиболее влиятельных фигур англиканской церкви. Служа викарием церкви Богоматери (St. Mary Chapel) при университете Оксфорда, он стал во главе «оксфордского движения» – ревизионистского направления внутри англиканской церкви, направленного на сближение с католической церковью и Римом. В конце концов он оставил англиканскую церковь и в 1845 году принял католическую веру. Печерина с ним объединяло только то, что оба подвергались осуждению за религиозное и политическое отступничество. «Apologia» Ньюмага была написана в ответ на резкую критику католического духовенства в статье Чарльза Кингсли, одного из основателей журнала «Христианский социализм». Англиканский священник и талантливый журналист, Кингсли обвинил всю католическую церковную иерархию в пренебрежении к правде и в качестве примера упомянул Ньюмана. Ньюман принял обвинение во лжи как вызов своей чести и достоинству церкви, требующий литературной дуэли «на шести шагах», то есть до полного поражения противника. В течение нескольких месяцев, с 21 апреля по 2 июля 1864 года, в состоянии необычайного вдохновения, почти без сна, работая днем и ночью, так, что, по его словам, он «своими пальцами прошел двадцать миль», Ньюман создал подлинный шедевр духовной биографии, сравниваемый с «Исповедью» Блаженного Августина.
От природы склонный к мистицизму, с детства Ньюман был глубоко предан сначала кальвинизму матери, потом англиканской церкви. Он убедился в истине католической веры после многих лет изучения истории церкви и духовных поисков. В эпоху проникавшего везде агностицизма Ньюман стал защитником католических догм. В юности cчитавший папу римского «антихристом», он стал убежденным сторонником папской власти, полностью разделял положения «Силлабуса» папы Пия IX о современных заблуждениях, вышедшего, кстати, в том же 1864 году. Ньюман был, конечно, противником эволюционной теории Дарвина, которая, однако, нашла странное выражение в его собственных трудах, доказывающих, что все предшествующие религии были этапами единого религиозного эволюционного процесса, ведущего к торжеству католической церкви. «Апология» Ньюмана – это рассказ об искренности его веры, никогда не изменявшей церкви, но всю жизнь искавшей наиболее высокого ей служения, обретенного в борьбе с заблуждениями. «Апология» написана с прямотой и обманчивой простотой, свойственной лучшим образцам классической и святоотческой литературы. Это создание высокого искусства, сформировавшегося в ходе многолетнего еженедельного произнесения Ньюманом проповедей, прославленных ясностью мысли и прозрачностью языка.
Печерин был знаком с Ньюманом, с 1854 по 1858 год занимавшим должность ректора католического университета в Дублине (кардиналом Ньюман стал только в 1879 году). Несмотря на бесспорную враждебность взглядов Печерина ультрамонтанской позиции Ньюмана, художественное совершенство созданной им духовной автобиографии не могло оставить его равнодушным. Описывая свою жизнь в католический церкви как сон души, он выворачивает наизнанку смысл книги Ньюмана. Называя свои записки «Apologia pro vita mea», он с тайной иронией пародирует ее название – «Apologia pro vita sua».
Формула «любовь к справедливости и ненависть к беззаконию» приложима ко множеству случаев, порождающих в различных исторических обстоятельствах вовсе несхожее поведение и разное развитие человеческих судеб. Она охватывает всех следующих в русской литературе друг за другом «лишних людей», поскольку применима к двум доминирующим образам их самоориентации – Гамлету и Дон Кихоту. Художественный инстинкт подсказывал Печерину, что включив себя в этот ряд, обозначив узнаваемые русским читателем ориентиры, он будет услышан. Но за годы, пока длилась его переписка с Россией, он и сам менялся. Начав с создания романтического образа бунтаря, сжигаемого благородной ненавистью к тирании, он постепенно сводит историю своей жизни к пути от бунта к покаянию, предлагая тем самым еще один вариант архетипической модели русской литературы XIX века. Для русского сознания покаяние – лучшая защита. «Мне непременно надобно оправдаться перед Россиею», – пишет Печерин. «Записки» его обращены только к России, он настаивает на том, что они представляют собой явление «самостоятельного русского развития», невозможного, по его словам, ни в одной европейской стране. Одно это противопоставление «русского развития» и европейского ставит «Записки» в центр основного историко-философского конфликта внутри русского общества. Само утверждение исключительности его судьбы именно как русской возвращает Печерина в Россию.
Попыткам напечатать в России хотя бы часть печеринских воспоминаний препятствовали разные обстоятельства. Аксаков счел неудобным напечатать отрывки из писем дублинского эмигранта и отказал Пояркову под предлогом прекращения издания с 1866 года. От публикации в «Современнике» и «Отечественных записках», выразивших интерес, Поярков воздержался – в апреле 1866 года прогремел выстрел Каракозова, и дразнить цензуру было неразумно. В 1870 году в «Русском архиве» Чижову удалось напечатать отрывок «Эпизод из петербургской жизни» и письмо Строганову из Брюсселя 1837 года. Одобряя публикацию письма Печерина, Строганов замечал, что «для некоторых молодых оно будет и поучительно; они узнают, как много зависит от первого ложного взгляда на жизнь и как опасно подчинять свои действия позывам эгоизма, своеволия и крайних мыслей» (Чернов 1989: 386). Но тот же Строганов посоветовал П. И. Бартеневу, редактору «Русского архива», отложить дальнейшие публикации «политических мнений несчастного эмигранта» до тех пор, пока законченные мемуары не отразят изменение взглядов Печерина «на строй нашего общества».
Печерин был готов предстать перед молодым поколением даже в качестве отрицательного примера. Он так хотел, чтобы история его жизни осталась запечатленной, что предложил Чижову «ускользнуть от цензуры» и напечатать записки за границей, в Женеве, в русской типографии, оставшейся после смерти Герцена и Долгорукова. Чижов не мог пойти по этому пути. В 1874 году записками заинтересовался редактор «Вестника Европы» M. М. Стасюлевич. Чижов известил Печерина, что его воспоминания будут напечатаны в февральской книжке «Вестника Европы» за 1876 год, даже сообщил сумму гонорара. Но они не появились ни в этом году, ни в следующем. Чижов умер, рукопись осталась в архиве журнала в том виде, в каком Чижов ее составил. Следуя просьбе Печерина он включил только те отрывки, которые были связаны с его жизнью в России, а все остальное предполагалось сохранить для посмертного издания. Печерин не хотел, чтобы в католическом мире узнали о его авторстве. Даже под псевдонимом он просил не печатать ничего антикатолического – «ни одной строки, ни одного слова, ни малейшего намека против католичества». Более того, если в напечатанном тексте, пишет он 14 августа 1875 года Чижову, «наши езуиты найдут что-нибудь не так, то я тотчас скажу, что мало ли чего не печатают в России под моим именем, нельзя же мне за все это отвечать» – здесь Печерин ссылается на напечатанное в «Русском архиве» стихотворение, ошибочно ему приписываемое (Сабуров 1955: 466–467) и на публикацию Герценом без его ведома поэмы «Торжество смерти». Это был не только страх перед католическим начальством, это было продолжением его тактики изоляции друг от друга двух миров, в которых он жил.
Переписка с Чижовым, ставшим «единственною и последней нитью», связывавшей Печерина с Россией, составляла тайную, внутреннюю часть его повседневной жизни. Но он пережил Чижова на восемь лет. О том, как прошли эти его последние годы, можно только догадываться на основании тех писем, которые он писал ему между 1874 и 1878 годами. Постепенно письма Печерина теряют очевидную литературность, он уходит от сознательного построения собственного образа, и отдается непосредственному общению с единственным человеком на свете, с которым он может чувствовать себя самим собой. Теперь, несмотря на полное отличие внешних обстоятельств жизни, они находят общее не только в воспоминаниях прошлого, но и в сохранившемся у обоих душевном огне: у Печерина скрытом от окружающих, явном – в отношениях с людьми у Чижова. И хотя горечь разочарования, пронизывающая письма Печерина, имеет иной источник, она понятна Чижову. Усилия Чижова подвигнуть русское правительство на поддержку национальной промышленности, на развитие русского, а не иностранного капитализма, сталкивались с оппозицией, да и купечество с трудом принимало проекты, не обещавшие немедленной выгоды.
Дневник Чижова свидетельствует о таком же интересе к Герцену и его идеям, какой испытывал Печерин. По-разному и в разное время не согласные с Герценом, оба они комментируют герценовские идеи, восхищаются его умом, размышляют на трактуемые Герценом темы. В семидесятые годы Чижов внимательно читал посмертное издание сочинений Герцена, его юношеский «Дневник», «Дилетантизм в науке», «Буддизм в науке», делая из них выписки. В «Дневнике» самого Чижова прослеживается внутренний диалог с Герценом, свидетельствующий о том, что несмотря на социалистические взгляды Герцена и убежденность Чижова в необходимости капиталистического развития, несмотря на их противоположные представления о будущем России, значительное сходство их взглядов на общественные реформы было результатом общего культурного наследия, романтического национализма, характерного для русской дворянской интеллигенции тридцатых годов. Переписка Печерина с Чижовым середины семидесятых годов может быть лучше понята на фоне их общего интереса к Герцену и ферментирующего влияния герценовской мысли на их интеллектуальную жизнь в конце 1860-х и в 1870-е годы.
Вопреки представлению о мрачном и унылом существовании, на которое Печерин был обречен в последние десятилетия, его письма свидетельствуют о чрезвычайно деятельной жизни и неукротимой умственной энергии. Его спасала философия позитивизма – аналог стоицизма, – способ придания смысла деятельности, не одушевленной большой идеей. Он овладел психологией выживания в жизненной ситуации, исключающей возможность перемен: она состояла для него в следовании долгу и в постоянных, ежедневных занятиях.
Писанием автобиографических заметок Печерин удовлетворял потребность в самоанализе и желание включиться в диалог со своим поколением. Эта цель была достижима благодаря духу покаяния, вдохновлявшего его мемуары. Их доходчивости способствовала необычайно свободная жанровая форма, рассчитанная на мгновенное привлечение читателя. Историю жизни духа он передавал в виде коротеньких историй, иногда совсем не связанных с какими бы то ни было обстоятельствами своей жизни. Ориентация на слушателя так же руководила его литературными попытками, как и прославленные проповеди. Сохранился рассказ о его необычной проповеднической манере. После напечатания статьи о Печерине в 1972 году, Мак-Уайт получил письмо от очень старого почтенного священника, Мориса Брауна, бывшего семинаристом в первое десятилетие XX века и вспомнившего рассказ о нем одного из преподавателей семинарии. Это был не просто рассказ, а буквальное подражание. Проповедь на тему Божественной любви Печерин начал так:
Однажды после сильного снегопада в Неаполе – что дело там необычное – итальянский полк вышел на парад. Вдруг командиру полка прямо в шею угодил снежок – оскорбление армии Италии! – из ножен уже была выхвачена шпага – а тут на балконе сидела его возлюбленная и она ласково ему улыбнулась. Шпага была вложена в ножны, офицер успокоился. Так же нас судит любящая рука нашего любящего Всевышнего Отца (Pecherin Papers, 90).
Печерину было несвойственно прибегать к последовательному развитию темы, к логическому анализу – его художественный дар требовал выражения в «разговорах» и каком-то подобии фацеций (например, «Легенда о монахе и бесе»; РО: 226–227). В результате «Замогильные записки», в особенности та часть, что была рассчитана на публикацию, рассказывают больше о людях, с которыми встречался «покойник» в своих «загробных» странствиях, чем о нем самом. Это история его спутников – литературных и жизненных.
В 1872 году Чижов навестил Печерина в Дублине. Эта встреча оживила тему возвращения в Россию, которое казалось Чижову логичным завершением переживаемого Печериным «духовного возвращения на родину». В защите его решения не покидать Ирландию Чижов видел только ложь. С удивительной прямотой высказывает он Печерину оставшееся после встречи с ним впечатление:
Монашество и священство оставило на тебе резкий отпечаток. Твоя уклончивость, как будто постоянное снисхождение, (…) все это как-то очень сковывало меня в твоем присутствии… О многом я не решился говорить с тобою. Например, я не решился спросить тебя: почему ты считаешь как бы невозможным расстаться с католическим священством, когда видишь в нем источник зла в настоящее время. Вообще как-то ты был так уклончив, что я боялся оскорбить тебя малейшей нескромностью вопроса (Симонова 2002: 262).
В дневнике Чижов дает тот единственный ответ, который только и может объяснить русскому патриоту странную двусмысленность поведения Печерина: «необходимость получать средства к жизни». Настоящий ответ был скрыт в самом вопросе: «твое монашество и священство оставило на тебе резкий отпечаток». Правда, Печерин убедительно излагает свои причины нежелания вернуться в Россию, сводящиеся к тем, которые его из России вытолкнули: необходимость «религиозного заявления», отсутствие родного гнезда («у меня в России нет ни кола, ни двора») и «надобность попасть в казенную официальную колею» (РО: 255). Но главное, что увидел, но не понял до конца Чижов – тридцать лет внутри католической церкви и почти сорок жизни в Европе не могли не наложить отпечатка не только на внешние приемы и манеры Печерина, но должны были оставить след и на его умственном складе. Любовь к России и надежда на ее великую будущность уже не значила для него потребности немедленно целиком отдаваться новой идее. Он обрел неромантическую осторожность, способность предвидеть последствия своих поступков («поздно уже начинать новое поприще, броситься, зажмуривши глаза, и, может быть, попасть в западню») и предугадывать возможное развитие общественных событий. Опыт века научил его, как рушатся освободительные иллюзии, а возраст показал, насколько историческое время длиннее данного одному человеку: «Впрочем, ты не слишком полагайся на будущее. Припомни пословицу: до Бога высоко, а до царя далеко. Припомни-ка еще царствование Александра I – оно начиналось ужасно как либерально, а кончилось оно чем? Аракчеевым!» (РО: 255).
При всем сочувствии деятельности Чижова, восхищаясь его разнообразными проектами развития железных дорог, торговли, банковского дела, Печерин скептически относится к возможностям принципиальных изменений в России. Теперь он подчеркивает, что не ценит ничего выше личной независимости и что горд сохранившейся способностью «не покоряться никаким прельщениям». Совсем незаметно он стал англичанином и пишет, как английский путешественник: «Вот если бы я был, как ты, миллионером, ничего не было бы приятнее как прогуляться по России, все осмотреть и ничему не покориться.[73] В России, как в папском Риме, очень хорошо быть туристом, но не подданным» (РО: 255).
Как бы ни наполняла переписка с Чижовым его внутреннюю жизнь, каждый проживаемый в Ирландии день – все семь тысяч дней, смены времен года, каждодневное служение мессы, выслушивание исповедей умирающих, не говоря уже о бытовых привычках, – все явления жизни внешней накопились в свое, отдельное от русского прошлое, дали ему отстраненный взгляд на свою родину. Россия будущего стала теперь тем местом, «где все разрешится, все уяснится и все увенчается», и там, «в Петербурге», быть может когда-нибудь узнают, что «живет в таком-то городе» Владимир Сергеев Печерин, но иллюзий на счет современной ему России он не имел.
Наладив связь с Россией путем посланий, по удачному выражению В. И. Мильдона «из ниоткуда в никуда» (Мильдон 1994), Печерин сумел связать концы и начала своей жизни в единое целое, придать ей пусть неразгаданный, но безусловно присутствующий смысл. Он не обрел счастья, но счастья он никогда и не искал. Величия тоже ему не было дано, и он сам пришел к пониманию, чего ему не хватало для этого – он слишком был мягок для борьбы. Служение беднякам давало Печерину каждодневное подтверждение их признательности, они ценили его мягкость и доброту и платили ему своей любовью. «Они меня любили… Ах! Какое это слово! – восклицает Печерин в приступе забытого было честолюбия. – В нем заключается смертный приговор, осуждающий меня на ничтожество. Великие люди, истинные благодетели человечества, никогда никого не любили и вовсе не заботились о том, любят ли их или ненавидят» (РО: 223). Может быть, причина противоречия между тем Печериным, которого знал Чижов, и тем, с которым каждый день виделись владельцы дома, где он жил, сестры милосердия в больнице, больные, которых он причащал и соборовал, состояла в том, что он имел потребность делать людям приятное и говорить то, что, по его мнению, они хотели бы слышать. Сравнивая письма Печерина середины 1860-х годов к Ивану Гагарину и Чижову, Мак-Уайт отметил очевидную неискренность Печерина. Его стихотворение, напечатанное в аксаковском «Дне» вызвало немедленную реакцию Гагарина, не терявшего надежды на расширение католического влияния в России. Но в письме к Гагарину от 5 сентября 1865 года, то есть в те же дни, когда зародилась его переписка с Чижовым и Никитенко, когда он приступил к описанию своего жизненного странствия, Печерин совершенно иначе объяснил свои цели. Гагарину он писал:[74]
Любезнейший отец Иван,
Посылая стихи Аксакову, я не имел в виду никакой другой цели, кроме чисто литературной, т. е. переслать на родину мимолетный звук. Стихи мои выражают стремление к идеалу, который не может быть удовлетворен в этой жизни, эта тоска о чем-то лучшем есть неоъемлемое достояние безсмертной души и она, мне кажется, совершенно согласна с евангелическими блаженствами (beautitudines).
Горе тому, кто совершенно доволен этим светом. Блажен плачущий. Блажен алчущий и жаждущий правды!
Герои Св. Павла также бродили по миру: бездомные и искали отечества, patriam inquirnant – но это отечество, без сомнения, не Москва и не православная церковь. Впрочем, сентиментально-православная статья г. Аксакова отбила у меня охоту не только поехать в Россию (о чем, впрочем, я и не думал), но даже и входить в какие-либо дальнейшие сношения с московскими литераторами или с кем-нибудь в России (Курсив мой. – Н.П.) (…) Я также в эти три года почти исключительно занимался санскритом, арабским и персидским. В виду этих занятий мне хотелось бы переселиться в Париж, но это зависит от многих обстоятельств. Да сверх того, я не охотно бы оставил Британскую почву.
Поручаю себя Вашим молитвам, остаюсь Вам искренне преданный В. Печерин.
И в дальнейшем его письма Гагарину ничем не напоминают того Печерина, который с таким энтузиазмом пишет Чижову. 16 июля 1873 года он отвечает на письмо Гагарина (по-русски): «Душевно вам благодарен за сообщение сведений о России, они не очень утешительны. На святой Руси, по-видимому, все обстоит благополучно, нового ничего нет. И по прежнему развод»[75].
Мак-Уайт объясняет его очевидную неискренность «неисправимой склонностью говорить то, что от него хотят слышать. Или это не неискренность?» Мак-Уайт не пришел к однозначному ответу, вернее, как он написал В. Франку, «с Печериным никогда ничего не просто» (Pecherin Papers, 62).
Изгнанник без мифа изгнанничества, в центре которого неутолимая тоска по недостижимому, по родине своей души – месту или времени – предстает обычным эмигрантом, олицетворением посредственности. Передав потомству миф своей судьбы, миф трагического поиска истины и красоты, оплаченного «сделкой с дьяволом», Печерин отдал дань долгу перед Россией. «Я уверен, что он не может сделать ничего лучшего для России, как написать свою автобиографию», – скажет Чижов в письме к И. С. Аксакову (Симонова 2002: 268). Но к концу жизни страх посредственности, обыденности, ужасавшей романтическое сознание молодого Печерина, его оставил. Письма Чижова, полные сообщений о вполне прозаической предпринимательской деятельности, подтверждали созревшее убеждение Печерина в преимуществах постепенного эволюционного развития общества по образцу английского, действующего путем просвещения и неустанного труда. Его последние письма свидетельствуют о том, что он научился ценить ту независимость, которую получил на старости лет, что английская государственость, культура просвещенной протестантской Англии стала ему ближе революционных идеалов Франции, и, хотя сердце его сочувствовало страданиям ирландских бедняков, разум отвергал их невежество, предрассудки и ханжество церкви, умерявшиеся в протестантском обществе образованием. Когда он слышал, с какой убежденностью его благодарила ирландская крестьянка за исцеление от слепоты ее сестры, с которой Печерин никогда не встречался, он приходил к заключению, что таким же плодом воображения были «все евангельские чудеса или действительно совершавшиеся, или вымышленные (что все одно и то же) в самой невежественной и легковерной среде, в этой римской Ирландии, в Палестине» (РО: 283). Обращает на себя внимание небрежность замечания – «что все одно и то же», свидетельствующая о его равнодушии к религиозной сути вопроса.
Постепенно интересы Печерина от философско-метафизических вопросов обращаются к повседневной жизни города, в котором он живет. В семидесятые годы культурная жизнь Дублина начинает приближаться к общеевропейским нормам. В каждом письме Печерин описывает «благорастворенный воздух» Дублина и красоту близлежащих долин и холмов. В городе гастролируют театральные труппы, часто приезжает итальянская опера. Печерин называет имена всемирно известных певцов, сообщает об оказанном им приеме. Для Печерина как священника посещение театра было «запретным плодом», «но добрая душа и в чуже веселится», пишет он (7 ноября 1875 года). Лишь иногда ему удавалось насладиться голосами миланских певцов на утренних концертах в зале художественной галереи. Театральное искусство, бывшее для него когда-то источником наслаждения и школой высоких чувств, оказалось под запретом церкви, в которую он пришел частично под его влиянием. Необходимость подчинять мирскую жизнь церковной власти, возмущавшая его в России, вызывает в нем такое же негодование в Ирландии. Он рассказывает о «приключении», случившемся с постановкой оперы Сальери «Талисман».
Тут есть великолепная сцена, – пишет он, – представляющая внутренность катол[ической] церкви: алтарь с зажжеными свечами, дым фимиама и монашенки, поющие священные гимны. Какая-то старая ханжа донесла об этом кардиналу. Он тотчас же выдал громоносное пастырское послание, что вот мол как лицедеи издеваются над святынею в католической стране. Директор театра как истый католик, с искренним раскаянием принес кардиналу повинную голову (хотя и без мозгов), и на следующий раз эту сцену выпустили. Образованная публика (т. е. протестанты) роптала, а итальянцы были вне себя от бешенства: Che fanatico! Che fanatico! кричали они. И в самом деле во всей Европе нигде не случалось с ними подобной штуки. Вот как видишь и у нас завелась театральная цензура: в этой бестолковой Ирландии миряне находятся в самой подлой зависимости от духовенства – просто отвратительно! (7 октября 1874 года).
По некоторым вопросам их взгляды расходятся. Основное расхождение касалось панславистского идеала Чижова. Во главе предполагаемого союза Чижов, как и все славянофилы, видел Россию. Для Печерина, искавшего в католичестве универсальной религии, наиболее близкой гуманистическому идеалу Жорж Санд, и пришедшего к тому, что он называет пантеизмом, а потомки, к которым он обращается, космополитизмом, вера в мессианское назначение России неприемлема. Об этом он заявляет еще в начале их переписки:
Я чрезвычайно уважаю твой патриотизм, но, признаюсь, никак не могу следовать за тобою в твоем идолопоклонстве русскому народу… Хотите ли, не хотите ли, а Россия пойдет своим путем, то есть путем всемирного человеческого развития. Вы говорите, что на Западе все мишура, а у вас все чистое золото. Да где же оно? Скажите пожалуйста! в высшей ли администрации? в неподкупности ли судей? в добродетелях ли семейной жизни? в трезвости и грамотности народа? в науке? в искусстве? в промышленности? А, понимаю: это золото кроется где-то в темных рудниках допетровской России… Нет, господа, мы за вами не попятимся в средние века. Нет, нет! Я вечно останусь пантеистом! Мне надобно жить всемирною жизнью… я всех людей обнимаю как братьев, но ни за каким народом не признаю исключительного права называть себя сынами Божьими. (…) Я скажу с Шиллером: «Столетие еще не созрело для моего идеала. Я живу согражданином будущих племен» (16 декабря 1866 года).
Это никак не голос разочарованного «лишнего человека». В нем нет горечи и цинизма, но звучит полемическая страсть, живой интерес к миру и его делам, к будущему. Так могло бы звучать письмо Герцена. «Я должен теперь признаться, – пишет Печерин 27 июня 1874 года Чижову, – что не смотря на совершенное различие направлений, я страстно любил и люблю Герцена. Его отбытие из Англии оставило какую-то пустоту в моей жизни. Вероятно, это тоже надобно отнести к теории противоположных полюсов». Свою дружбу с Чижовым он также объяснял притяжением «двух полюсов магнита» (21 июня 1875 года).
На сообщение Чижова о деятельности Славянского комитета в поддержку освободительного движения славян против турецких властей Печерин отвечает соображениями, основанными на «этимологическом разборе» «нового слова доброволец», которое «Николай Павлович никогда бы не допустил в русский словарь», потому что «доброволец значит человек идущий по своей доброй воле сражаться за независимость соседей или собратий. Но любовь к независимости, знаешь, очень прилипчива», писал он 8 ноября 1876 года. Своим этимологическим анализом Печерин только подтверждает цитируемое им в этом же письме мнение социалистической газеты «Вперед», заменившей ему давно прекративший существование «Колокол».
Вообще его письма не выражают какой-то политической или философской позиции, а представляют собой увлеченный разговор обо всем, что попадает в поле его внимания – в газетах, русских и европейских, в сообщениях Чижова. При огромной симпатии и уважении к Аксакову («В одном я уверен, что Аксаков никогда не будет официальным человеком, и за это ему честь и слава на русской земли во веки веков» – 17 сентября 1877 года) Печерин не только не верит в его программу спасения Россией славян от турецкого ига, но по-толстовски сомневается в подвластности исторических событий единой человеческой воле: «Я теперь смотрю на эти события, как на физические явления, произведения темных бессознательных сил природы: это то же, что землетрясение, повальная болезнь, поветрие и т. п. С ними нечего рассуждать: надобно смиренно преклонить голову и покориться необходимости. Разыскивать кто прав кто виноват – сущая нелепость. В истории надобно держаться одного неизменного принципа или по-русски, начала, т. е. La raison du plus fort est toujours – la meilleure («У сильного всегда бессильный виноват» – в переводе И. Крылова). Вот тебе сущность моей пунической или собачьей философии», – завершает свои рассуждения Печерин в письме от 10 ноября 1876 года, намекая последней шуткой одновременно на известную басню Лафонтена и на свои постоянные отчеты об отношениях с любимым псом.
Он посвящает Чижова во всякие мелочи своей жизни, обсуждает городские события и театральные слухи. Письма его становятся все непосредственнее и живее. Они дышат такою же «милою веселостью», какую он находит в письмах Чижова.
В эти годы он читает обо всем, что касается России. Его очень заинтересовала книга немецкого исследователя Гакстгаузена «Исследования внутренних отношений, народной жизни и в особенности сельских учреждений России», на которую ссылался еще Герцен как на образцовое описание сельского быта – общины со всеми ее выгодами и недостатками. «Для тебя я выпишу только одну фразу: "Русская администрация вообще более доверяет своей бюрократической мудрости, чем врожденным инстинктам и здравому смыслу народа". Это одно стоит целых томов нашей истории со времен Петра» (1 мая 1877 года).
Круг интересов Печерина все время расширяется. «Я более и более погружаюсь в историю», – пишет он. Так же как Толстого, его заинтриговали опубликованные Иваном Гагариным документы о предполагаемом принятии Александром I католичества на смертном одре: «Отчего ж это доселе не было известно и никто ни слова об этом не говорил? Хотелось бы узнать, что об этом думают в России» (письмо от 11 октября 1877 года). Его интересы простираются и в даль исторических событий, и в политические страсти сегодняшнего дня, и в изучение окружающего мира. «В монахе, – писал Герцен в "Былом и думах", – каких бы лет он ни был, постоянно встречается и старец и юноша. Он похоронами всего личного возвратился к юности. Ему стало легко, широко (…) иногда слишком широко…» Печерин придает этой мысли совсем другой смысл, он шутливо замечает, что «на старости люди впадают во второе младенчество: я же впал в студенчество» (27 июня 1874 года). Он обнаруживает все новые интересы, неопределенные стремления всей жизни теперь нашли цель рядом, в изучении множества новых для него предметов – восточных религий и сравнении их с прежде ему известными. Он читает Евангелие в переводах на санскрит, персидский и арабский, а изучив таким образом эти языки и два раза от доски до доски перечитав Коран, каллиграфически переписывает свой перевод Евангелия от Матфея на арабский язык. Но особенный интерес вызвал в нем буддизм.
Теперь он думает о том, что можно «приятно провести остальные годы жизни в самых благородных занятиях, т. е. в изучении законов природы» – последнее он подчеркивает, полемически отвергая всякую философию, немецкую метафизику и риторику, которым отдал все предшествующие годы. «У нас есть физический кабинет и химическая лаборатория – я с нашими студентами за панибрата и иногда присутствую при их исследованиях. Вот например на днях мы рассматривали с микроскопом круговращение крови в лапе лягушки (разумеется, живой). Что может быть этого приятнее?» (27 июня 1874 года).
Разумеется, в голову сразу приходит мысль о Базарове, но еще забавнее и парадоксальнее сформулировал мысль о радости изучения лягушки Писарев в статье 1864 года «Мотивы русской драмы»:
Пока один Базаров окружен тысячами людей, не способных его понимать, до тех пор Базарову следует сидеть за микроскопом и резать лягушек. (…) уж если Павел Петрович Кирсанов не утерпел, чтобы не взглянуть на инфузорию, глотавшую зеленую пылинку, то молодежь и подавно не утерпит и не только взглянет, а постарается завести себе свой микроскоп и, незаметно для самой себя, проникнется глубочайшим уважением и пламенной любовью к распластанной лягушке. А только это и нужно. Тут-то именно, в самой лягушке-то, и заключается спасение и обновление русского народа (Писарев 1956: 392).
Удивительна общность интонации авторов столь разных воззрений, как Достоевский, Писарев и Печерин, но озабоченных одними и теми же проблемами и дышащих общим «воздухом эпохи». В сущности Печерин пишет Чижову о том же, что имеет в виду Писарев. Объясняя необходимость и спасительность анатомирования лягушки, Писарев в этой статье доказывает, что пора отказаться от фразерства, которым жило предыдущее поколение, что молодежь должна учиться «отыскивать везде живое явление», а не принимать «отражение явлений в чужом сознании», будь это Шатобриан или Прудон. Печерин, отдавший столько сил претворению в жизнь чужих, отвлеченных идей, на старости лет находит удовлетворение в опытах по изучению природных явлений, с каким-то детским интересом ставит физические и химические опыты, причем относится к своим занятиям с юмором – им движет не столько научный интерес, сколько живая любознательность, даже простое любопытство. Удивительно точно он определил природу своего интереса к науке и угадал соответствие своих интересов в естественной истории своему месту маргинала в русской литературе.
Я погружен в глубокие таинства микроскопа: вся поднебесная, все что есть в облацех воздушных, на земле и под землею, в водах океана, рек и озер – все идет под увеличительное стекло. Ведь тут именно видна разность наших стремлений, – пишет он Чижову, – у тебя все делается гуртом, оптом, ты двигаешь громадными массами, меньше тебе ничем угодить нельзя. А я напротив, занимаюсь бесконечно мелкими предметами: козявками, мошками, пестиками, тычинками и их плодотворною пылью, разрезываю, анализирую ячейки, молекулы, атомы и чем более какой-нибудь предмет недоступен обыыкновенному глазу, тем более я нахожу в нем артистической красотыг (22 февраля 1875 года. Курсив мой. – Н. П.).
Здесь Печерин предвосхищает понимание Чеховым и Набоковым родства между художественным и научным изучением и пониманием мира.
Его радуют изобретения цивилизации, направленные на облегчение жизни. С восхищением он рассказывает, как легко писать химическим пером, опуская его в воду: «Это перо пишет разными цветами: вот как видишь это похоже на фиолетовый цвет. Вот как люди умудряются. Химия есть наука наук. Она-то и есть настоящая метафизика, потому что она одна проницает в самую крайнюю глубь бытия» (18 июня 1877 года). Химия проникает в глубь бытия, а спасение и обновление русского народа заключается в распластанной лягушке – шутливое замечание Печерина перекликается даже стилистически с полемическим вызовом Писарева, направленным против заимствованных идей и пустого многоглаголания.
С такой же иронической серьезностью он описывает свое увлечение воспитанием собаки:
А о себе скажу, что у меня теперь кроме физических инструментов и химических снаряжений, еще завелась огромная ньюфаундлендская собака, черная как смоль с белым пятном на груди и с кудрявым хвостом. Это одна из добродетелей, наследованных мною от моего деда Симоновского: он каждый день сам своеручно кормил всех своих собак, приговаривая: Блажен человек милуяй скот свой (14 августа 1875 года).
Главная забота моя теперь о том, – пишет он спустя месяц, – как хорошо воспитать собаку: ей только 8 месяцев, следовательно] ей следует расти еще 6 месяцев. Она в руках очень опытного и ревностного мужа, который во всем руководствуется очень мудрою книгою On the management of dogs («Руководство по уходу за собаками» — англ.). Воспитание необходимо. Меня очень неприятно поразило замечание Герцена, что: «Голохвастов привез из Англии двух огромных, породистых ньюфаундлендских собак с длинной шерстью, с перепонками на лапах и одаренных невероятной глупостью». Я постараюсь доказать, что это неправда. Все зависит от воспитания (27 сентября 1875 года).
Так что не только в писании мемуаров Печерин руководствовался желанием опровергнуть Герцена и восстановить справедливость. Тут вспоминаются письма Чехова, полные подробностей из жизни его любимых такс Брома и Хины, или мангуста, привезенного из путешествия на Цейлон. Какое огромное расстояние от напыщенности романтического жизнестроительства к смиренному приятию жизни во всех ее проявлениях:
Я более и более сближаюсь с животным царством, к которому без сомнения принадлежу. На собаку я смотрю как на меньшого брата – менее развитого, получившего менее тщательное воспитание, а мне по прихоти судьбы выпал на долю майорат, вот и все различие. Но собака имеет то преимущество перед нами, что она не занимается ни богословием, ни политикой, а только в простоте сердца добросовестно исполняет долг, возложенный на нее той средой, в коей она родилась и выросла (11 февраля 1876 года).
Печерин относился к этому своему «меньшому брату», как к настоящему родственнику: он не поленился отвести ньюфаундленда в фотографическую студию, где заказал его парадный портрет – пес навеки запечатлен на студийной оттоманке. Следует заметить, что это шутливое замечание, на вид просто характерное для английского джентльмена, у Печерина осложнено серьезным интересом к буддизму, которое он в последние годы изучал наряду с другими восточными религиями, а соображение о высшем достоинстве, состоящем в исполнении долга, было принципом всей жизни. В буддизме Печерина привлекло то, что это учение включает в себя представление о единстве и непостоянстве всего сущего, любовь ко всякой живой твари, терпимость к другим религиям. Он отметил сходство медитаций и всего образа жизни буддийского монаха и христианского. Продолжая жить монашеской, в сущности, жизнью, Печерин в конце концов обрел душевный покой, но совсем не такой, каким его представлял.
Кроме научных приборов и собаки, быт его украсило обретение эоловой арфы, инструмента, о котором он мечтал еще «на пятом этаже в пресловутой Гороховой улице». Эоловой арфе Печерин посвятил целую новеллу:
Мне только раз в жизни удалось слышать этот инструмент, а именно в Петергофе. Мы, т. е. казенщина – (не знаю, был ли ты с нами) отправились в нововведенном омнибусе (объебусе, как говорили разъяренные извощики) на петергофское гулянье. Там в каком то павильоне с куполом мы вдруг услышали невидимую музыку: Бог весть где она была – в соседней ли комнате или в воздухе: только после нам объяснили, что это эолова арфа. Это нечто вроде двойной гитары с двумя рядами струн; поставишь ее на окно и ветер разыгрывает на ней самые разнообразные фантазии. (…) Иногда кажется слышишь отдаленные звуки органа с священнопением, воздыхания, плач, молитву и пр. По вечерам, когда сильный ветер, мне кажется, я на каком нибудь диком острове сижу на голой скале, о которую разбиваются разъяренные волны океана. Видно, мне на роду написано вечно жить в области мечтаний – dans le pays de r?ves – pas de r?ves, messieurs, сказали августейшие уста («в стране грез грезить, господа, не приходится» – Пр., письмо от 12 февраля 1876 года).
Студенческая поездка в Петергоф, извозчичье крепкое словцо, возбуждаемые эоловой арфой фантазии и августейшее mot соединены в этом воспоминании в одно целое, замыкающее всю жизнь. Как бы осознав единство юности и старости в себе, Печерин продолжает: «Ты жалуешься на свои 65 лет, а мне в июне будет 69. Как тебе это кажется? А через год будет 70. Иногда самому не верится, может быть была какая-нибудь ошибка в метрических книгах – может быть я десятью годами моложе? Нет! Напрасно себя обманывать: le terme fatal approche». До «рокового конца» Печерину еще оставалось девять лет, и вполне вероятно, что часть их он прожил с таким же чувством душевной молодости, никем не замечаемой и не оцененной.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.