Гоголь в своей литературной эпохе

Гоголь в своей литературной эпохе

И мертвыми покажутся пред ними все добродетельные люди других племен, как мертвая книга пред живым словом.

(«Мертвые души», гл. XI)

1.

Соотнести верно писателя и его эпоху — дело совсем нелегкое. Даже излюбленные, особенно в прошлом, названия книг типа: писатель и «его эпоха» — вспомним хотя бы труды русского историка зарубежных литератур, работавшего в конце прошлого века, А. Шахова, — заключают в себе какую-то каверзу. Как их правильно прочитать-то, такие названия? Разве эпоха, когда жил писатель, принадлежала ему, была «его» эпохой? Или, может быть, имеется в виду все то, что в его эпоху принадлежало ему, было ему близко, окружало его? Неужели же такие слова — «его эпоха» — означают всего лишь «время, когда жил писатель»? Так что, например, заглавие «Гёте и его эпоха» значит всего лишь «Гёте и то время, в какое он жил». Наверное, нет: ведь и названия подобные дают лишь книгам об очень крупных деятелях прошлого (редкие исключения свидетельствуют о глухоте авторов) — таких, у которых только и была «своя» эпоха, которые присваивали время себе и овладевали им, овладевая умами своих современников и своих потомков.

В таком смысле у Гоголя безусловно была своя «эпоха», хотя, видимо, ему совсем не свойственно было возноситься над нею, дерзко и державно, заявлять о своих правах на «свое» время; дело не в честолюбии, умерявшемся смирением, не в том вовсе, что естественное для гения желание занять положенное ему высокое место и искание славы сдерживались какими-то соображениями морального свойства. Сама окружавшая Гоголя действительность несомненно обладала огромной властью над ним: она притягивала его к себе, как притягивают только вещи, вызывающие глубочайший интерес и живое любопытство, влекла к себе, как влечет к себе то родное, с чем хочется породниться до полного забвения самого себя, и она же не отпускала его от себя словно вязкое вещество, липкая масса, которую никак нельзя отмыть с рук, — сладко, но неприятно, или даже грязно, но все равно сладко. Тут невозможен свободный полет поэтического духа и ощущение раскованности и кристальной чистоты, как в настоящем лирическом стихотворении: никак нельзя пускаться в такой лирический полет сразу, с самого же начала, — . причина, почему Гоголь не стал стихотворцем-поэтом. И со временем, чем дальше, тем больше, для Гоголя становилось все менее возможным пускаться в такой полет немедленно и сразу же, так сказать, раскалив пыл своего воображения, если можно так выразиться, парить в высоте, пользуясь силами профессиональной поэтической страстности. Гоголю, чтобы подняться над вязкой плотностью окружающего, слишком реального, требовался огромный разгон — и чем дальше, тем больше; но от самой мысли о таком полете он никогда не отказывался, и ничто не в состоянии было бы удержать его на земле — просто на земле. Однако возноситься он мог уже, лишь возложив на свои плечи огромное бремя русской действительности со всеми ее красотами и мерзостями — или впрягшись в колесницу (может быть, телегу), груженную всем этим русским добром, — зато тогда уж такая телега, карета, колесница у него не плелась, не ехала, — летела.

Так действительность, действительность эпохи Гоголя, и сам писатель и нашли друг друга. Единственным, уникальным, один раз возможным во всей истории образом. Действительность всецело завладела писателем — так, как не владела она ни одним русским писателем до Гоголя — ни одним писателем-классицистом, ни одним писателем-сенти-менталистом или романтиком, как не владела она и Пушкиным, который, как никто, оставлял во внутреннем мире своем значительный простор для личной вольности. Взамен эта овладевшая писателем действительность получила особую отметину, ставши действительностью, осмысленной и воспроизведенной по-гоголевски, — действительностью «эпохи Гоголя», в чем заключена была для нее великая честь, безмерная награда. Вершиной, кульминацией такого совместного завоевания друг друга действительностью и Гоголем — нет тут, подчеркнем, ничего похожего на предустановленную гармонию, — стал первый том «Мертвых душ». Что такое эта гоголевская действительность, эта гоголевская Россия, каково ее единственное в своем роде, уникальное качество? Вот оно: действительность, осмысленная по Гоголю, владеет, внутри себя, способностью самосовершенствования, она не где-нибудь, но в себе самой обладает огромной силой позитивности, так что высшее и руководящее начало, которое можно назвать и неземным, и небесным, действует, как мощная энергия, не чуждая самой этой действительности, но всецело присущая, принадлежащая ей в глубинах ее, и способна преобразовать саму себя. Действительность эта — образ своего бытия, но только такой образ, который заключает в себе свое же преображение. Эта действительность, придет ее пора, обратится в свою же идеальность — ту самую, которую она уже теперь, еще не преображенная, заключает в себе. Это — готовая к своей идеальности действительность. Как такая совсем уже готовая к своей идеальности действительность, она в каком-то отношении уже заранее идеальна; правда, такая заведомая и уже на деле испытанная ее идеальность находится в резчайшем противоречии с дикими чертами вполне реальной крепостной России, да и не может быть между ними контраста более резкого, — однако черты такие словно маска, злокачественной опухолью вросшая в тело бытия. Внутренняя же позитивность столь мощна, что она заведомо, наперед, уже теперь стирает, особенно для чуткого наблюдателя, все случайные черты с поверхности этого тела. Образ своей истинности — уже внутри всего реального, так что России не нужно даже поднимать глаза к небу в поисках идеального, потому что уже и сквозь всю суету жизни провидится это идеальное. Эта истина и эта идеальность уже теперь, в действительности еще не преобразованной, смазывают буквальность всего существующего, — любая черта, даже с карикатурной, чрезмерной резкостью запечатлевшаяся на теле бытия, не принадлежит для Гоголя окончательному виду бытия, — нет, на деле-то, по правде, не так выглядит бытие, а всякая резкая, грубая, карикатурная черта — это момент преходящий, внешний, иной раз — даже знак ему обратного, предвестие грядущего преображения. Плох, совсем плох тот читатель «Мертвых душ», который в героях гоголевской поэмы способен видеть только сиюминутную буквальность их облика внешнего и облика морального; плохими читателями были почти все иллюстраторы «Мертвых душ» — иллюстрировать это произведение занимательно и завлекательно, и резкая, порой гротескная очерченность человеческих образов так и зовет рисовальщика взяться за карандаш и перо, тем не менее иллюстрировать это произведение по-настоящему, во всей целостной совокупности его смысла трудно или совсем невозможно, потому что инструменты художника схватывают прежде всего именно все то броское, что принадлежит фабульной, непосредственной, буквальной реальности, но совсем не способны схватить и передать динамику смысла, пронизывающую любой образ. Образ, и лицо, и облик — это для Гоголя как бы тонкая поверхность, достигший предельной индивидуализации край бытия, целого океана бытия, в котором одновременно — и стихийность вещественного, и духовность с ее высоким смыслом, словно первозданное вещество мира и дух, его творящий, но с ним не сливающийся. За гротескностью гоголевских персонажей сразу же начинается какой-то совсем ранний этап мирового творения — вроде того, как по описанию Гоголя, всем известному, природа немного мудрствовала над фигурой и лицом Собакевича, — ограничившись первичной обработкой телесного болвана. Такая ранняя стадия, когда вроде еще все возможно, и даже рай земной — не за семью печатями, не абстракция, не трансценденция, а что-то совсем близкое; материя податлива, дух бодр, и вот такое единство стихийной мощи и творческой силы — это гоголевская Россия, тело ее бытия. Рождаемые тут монстры сами по себе ужасны, но совсем не опасны для животворящих сил ее глубин — они несоизмеримы с мощью внутреннего, с заложенными там возможностями добра, блага, позитивного смысла.

Гоголь — реалист, и исторически самый первый русский реалист, добившийся такого слияния с действительностью, такого погружения во

все детали и поры ее· Он — реалист с остро критическим взглядом, и это сближает его с русским реализмом середины и второй половины XIX века. Но есть грань, которая столь же решительно отделяет Гоголя, автора «Мертвых душ», от всего последующего русского реализма XIX века, и эту грань было бы непростительно не замечать. Вот в чем главное различие, или главные различия.

Для последующих реалистов идеал, идеальное состояние общества может либо находиться где-то впереди, в историческом будущем, либо пребывать «вверху», как идея, но идеал никогда уже не рассматривается как потенция, реально заключенная в самих вещах, как позитивная сила, способная преобразовать реально существующее и пробивающая себе дорогу несмотря на все недостатки и пороки людей и общества, даже осуществляющаяся через них.

Реалисты последующего времени могли связывать свои надежды на будущее России с тем или иным классом или слоем русского общества, но никогда уже такие надежды не связывались с русским народом как с целым, как с органическим телом — носителем своей истории.

И, в параллель этому, сама действительность у реалистов последующего времени уже не выступает как такое своего рода цельное органическое тело, или, иначе, писатель, воспроизводя действительность, никогда уже не сливается так, как Гоголь, с действительностью в ее конкретной чувственности и стихийности. Правда, у Толстого, например, описание может достигать предельной степени конкретной чувственности, когда ощутимым становится самый запах и пот вещей, и это явно отвечает весьма глубокой связи Толстого с бытием, его естественной предрасположенности к такого рода восприятию бытия, его конкретной материальной фактуры. Однако у Толстого бытие не всегда берется на одинаковую глубину, то есть всякое проникновение к чувственной полноте, к переживанию целостности вещей, к передаче самого запаха и вкуса их и т. д, — все это всегда результат особых, аналитических усилий.

Писатель последующих десятилетий, как бы ни погружался он, с головой и волосами, в непосредственную суету жизни в своем воспроизведении ее, как бы много жизненных реалий не вводил в свое описание, всегда остается наблюдателем-аналитиком, который смотрит на жизнь «со стороны» (даже и как крайне заинтересованный участник той же самой жизни) и для которого жизнь — «объект» изучения и воспроизведения. Детализация оказывается важнейшим средством достижения конкретности, и любое описание предметов ли, ситуаций ли может становиться в принципе бескрайним. Отсюда словообилие русского реализма в дочеховский период (разумеется, не только русского) — слово стремится объять то («объект»), что от него ускользает (заметим попутно, что аналитическая связь поэтического слова и действительности — по преимуществу логическая, тогда как гоголевское поэтическое мышление опирается на целостный образ, гоголевское слово передает такйй образ, а потому не требует, при всей своей детальности, при всей тщательности выписывания, бескрайней, бесконечной детализации),

В отличие от этого последующего реализма образ действительности у Гоголя прежде всего конкретно чувствен и нагляден, но при этом возникает как бы «без усилий», под давлением острых и ярких «видений» действительности, — задача писателя не столько строить поэтический образ, сколько воспроизводить его заведомую целостность, «построен-ность», средствами слова. Но сам образ не ограничен, далее, своей чувственностью, яркостью, остротой, — это образ, зиждящийся на восприятии действительности как нерасчлененной, сплошной стихии, как тела, в котором обретается, не сливаясь с ним, и дух. Эта основная действительность совмещает в себе подземное, хтоническое, и духовное, небесное; как тело бытия, она несет на себе всякую конкретность жизни, подобно тому как тело бытия народа несет на себе всякую конкретность и характерность отдельных людей, лиц. Как за конкретными «мерзостями» русской жизни встает у Гоголя образ всеохватывающей позитивности, когда никакая боль при виде горькой реальности не способна нарушить уверенности в неизведанной, но светлой судьбе народа, так за нелепостями, подчас карикатурными, характеров у Гоголя вырастает идеальная бесхарактерность — человеческий образ, лишенный характерности, и тем близкий телу бытия в его стихийности. Именно благодаря этому гоголевский образ, гоголевский персонаж не сводится к своей непосредственной буквальности — той самой, которую столь старательно запечатляют незатейливые, порой талантливые иллюстрации к «Мертвым душам». Самая внешность гоголевского героя прорастает через что-то более существенное; характерность и характерное — искажение основного и заданного, образа божия, результат следования своему, своим привычкам, слабостям, привыкания к ним, — то, что придает человеку характерное, индивидуальное обличье, то уводит его от человеческого призвания. В позднем немецком, идущем от Винкельмана классицизме все характерное нередко тоже понималось чисто негативно, как разрушение идеальной красоты, как нарушение того единства телесного и духовного, какое представляет зрителю божественный образ, изваянный в античном духе. Но только пестрота и суетность жизни таким стремившимся к крайним обобщениям классицизмом воспринималась как совсем уж неположенная искусству, а сам образ предстает в своей очищенной идеальности. У Гоголя же, в его персонажах — не классицистически очищенный, а исконный конфликт духовного и материально-стихийного, богов и божков, неземного и подземного — и именно такой конфликт составляет их основу, их тело (единящее их со всем целым), тогда как самое занимательное и непосредственно-жизненное, неповторимая характерность каждого, — лишь нарост на этом теле. Но лишь именно ради всех этих характеристических извращений сути создаются эти персонажи: напряжение между их внешним обличьем и самим бытием, между отдельной душой и духом целого — это главное для писателя: как оправдать такой мир? То есть: как показать, что и мир, населенный такими людьми, все еще не безнадежен? А между тем весь этот населенный феофрастовыми характерами мир — феофрастовыми, коль скоро сам способ составлять характер-тип как курьезный набор различных (дискретных) черт еще не отмер в пору физиологического очерка, а только находился накануне своей скорой кончины, — этот мир лишь благодаря яркой характерности своих героев и обретал ту несравненную яркость, тот блеск, ради чего и можно было задуматься над спасением его и оправданием! Сами «характеры» в их несравненно блестящем гоголевском выявлении сохраняют еще задаваемую их стихийной основой «амбивалентность» (по типу «подземного» — «небесного»). Сам пестрый жизненный спектр «характеров» есть образ позитивности — по крайней мере если рассматривать его в аспекте жизнерадостности, смеха, творческой радости, поэтического вдохновения.

Отношение карикатурности и позитивности, образа и преображения, буквальности и целостного смысла — не аллегория (как в традиционной риторической, дореалистической литературе), а трудноуловимая зависимость: одно обволакивается другим и прорастает в другом, как продолжается позитивность и идеальность еще и в самой негативной характерности.

Узнаем поэта по его плодам! Взять хотя бы основного героя «Мертвых душ». Что мешает видеть в Чичикове просто подлеца, пройдоху, мошенника и плута, в качестве какового он много раз выставляется в романе?

Очевидно, совсем не те причины, по которым в традиционных романах весьма нередко проявляли снисходительность к самым плутам и разбойникам. У Чичикова, например, вовсе нет благородных черт характера, которые романисты норой примешивали к злодейским, чтобы пробудить известную симпатию к своему герою. Нельзя восхищаться и хитроумностью его плутней, поскольку ему совершенно не свойственны остроумное комбинирование или авантюристический размах иных романтических плутов, включая Остапа Бендера и Феликса Крулля. Нельзя переносить на героя и наше восхищение совершенной «формой» романа— уже потому, что такой отрыв «формы» от «содержания» в духе шиллеровского идеализма сугубо чужд поэме Гоголя, да и всей русской литературе. Наконец, едва ли можно признать Чичикова и безобидным героем — ради чего ему можно было бы простить его мошенничество; ведь на отдельных страницах своего произведения Гоголь рисует Чичикова настоящим преступником, готовым ради выгоды пойти решительно на все, на любой обман, на подлог… — и нельзя сказать, перед чем остановился бы он; нет в поступках Чичикова такого мошеннического «искусства для искусства», благодаря которому они представали бы исключительно в эстетическом свете.

Но и при всех проступках и прегрешениях Павла Ивановича Чичикова едва ли кто-либо согласится с мошенничеством как окончательной характеристикой этого персонажа. Гоголь, изображая Чичикова, видит в нем и представляет нам нечто иное. Это иное — художественная загадка, о которой написано уже немало[1]. Чичиков как бы все время ускользает из отведенных ему рамок характера; помещики первого тома поэмы — это «характеры, а он по сравнению с ними не характер, а скорее играющее в характер неопределенное существо. Необычайная вежливость, гибкость, когда надо угодливость и подобострастность — это все зависит от ситуации, и Чичикову свойственны не столько такие-то черты характера, сколько умение предстать то таким, то несколько иным. В противоположность ему, характеры помещиков первого тома раз и навсегда определены, и ни в чем и никогда эти помещики не могут отступиться от своего — Манилов — от сентиментального тона, Нозд-рев — от буянства и краснобайства, Собакевич — от грубой и топорной прямоты. Чичиков сам свою бесхарактерность — бесхарактерность не в моральном смысле беспринципной уступчивости, а в смысле неопределенности душевных свойств — постоянно выдает за характерность, и так же поступает Гоголь от своего лица. Сама внешность Чичикова с его невероятно гладкими щеками и «приятной полнотой» есть знак той же неопределенности, — если учесть, что внешний образ героя в «Мертвых душах» всегда гармонирует и с его душевным миром и со средой, которую герой организует вокруг себя и которая не просто несет на себе отпечаток личности, но прямо продолжает личность, — как деревни Со-бакевича и Плюшкина характер каждого из них, — так что личность вовсе даже и не замкнута у Гоголя в своем теле, а беспрепятственно переносится на окружающее, до конца подчиняя его себе; в этом смысле даже мир Плюшкина, извне безобразный, внутри себя уютен, весь устроен целесообразно, как птицы вьют себе гнездо, и все в нем, включая крыши и заборы, безоговорочно послушно воле «организатора». Гладкость щек, приятная полнота — признак «бесхарактерности»; но такая полнота — ее Гоголь, вполне естественно, не раз обыгрывает чисто иронически — это у Гоголя и знак вполне позитивный.

От эмпирической и просто «буквальной» полноты как свойства Павла Ивановича Чичикова Гоголь прокладывает мостики к позитивному бытию, которое отмечено полнотой, переполненностью, преизобилием, сытостью, праздничностью и святостью — если это последнее слово произвести от украинского и русского диалектального «свято» — «праздник». Полнота щек — это в поэме, наряду с целым множеством иных обстоятельств, как бы маленькое и в общем-то совсем незаметное окошечко в иной, подлинный, праздничный, сытый, изобильный мир народного свята — праздника реальности и мечтаний.

Несопоставимость полных щек Павла Ивановича Чичикова и народного праздника не должна удивлять; вот — две стороны, или две вещи, которые и рядом положить как-то неудобно, даже невозможно. Но ведь с самого начала поэмы читатель сразу же оказывается в особой атмосфере праздничной действительности, причем, конечно же, приподнятое и восторженное состояние читателя поддерживается не «формой», не стилем, не языком, не сюжетом как таковым, но тем, что писатель-поэт, погружаясь в самую непосредственную и «буквальную» реальность жизни, открывает множество самых маленьких воротец и окошечек в «иное» бытие, — которое однако не где-то «там» (по сравнению со здешним, со всем прозаически-унылым), но которое распахивается здесь же, среди обыденных вещей. Все повседневное, мелкое, обыденное, убогое несет свой материал в картину полноты, богатства, сытости, разнообразия, удальства, широты, не знающей края. «У меня когда свинина — всю свинью давай на стол, баранина — всего барана тащи, гусь — всего гуся» (гл. V), — слова, к которым Собакевич добавляет еще: «Лучше я съем двух блюд, да съем в меру, как душа требует» — и, действительно, тут, в этом мире не безмерность царит, но мера — огромная, широкая, как душа. Сам реальный мир — не аллегория того другого, а его начало, первичный материал его постройки. Уже сам по себе он поразительно разнообразен, и в таком разнообразии находится место и всему уродливому, как в кунсткамере, — уродливое, вроде уродства человека, каждого на свой лад, вроде нищеты плюшкинской деревни, превращается в курьез и, как курьез, тоже славит изобильную полноту этого мира. Чичиков как экспонат кунсткамеры тоже строит, вместе с другими, другой, праздничный мир посреди этого земного здешнего, — а как мастер мошеннических предприятий он, в сюжетном ряду, чуть тускнеет в сравнении с той первой ролью строителя, которую он исполняет наряду со всеми персонажами и вещами поэмы.

Не две меры прилагает Гоголь к действительности, но сама действительность у него глубока: поверхность существующего, внешний вид вещи ли, человека ли их не исчерпывает. Поверхность, убогая или уродливая, — в конфликте со своей глубиной, и тем не менее они прорастают друг друга. Гоголь может поэтому с иронией и с осуждением относиться к тому, что, собственно, есть одновременно знак лучшего, свойство лучшего. Тут у Гоголя нет никакого морализма, нет и его противоположности: из ловкачества Чичикова не вычитывает же он «позитивной» ловкости. Само это вычитывание лучшего из худшего и идеального из совсем несостоятельного происходит, вообще говоря, не по линии сюжета, а по линии вещей, которые с самого начала поэмы обступают читателя и творят необычайно богатый вещный мир. Мерой всего оказывается материальная, стихийная полнота, которая насыщает все до предела и которая начинается за самой поверхностью всего реального, будучи основой всего существующего. Такая стихийная полнота у Гоголя не сливается с духовным, с духовностью, идеальностью, но соседствует и совмещается с ней. Разнообразие реальной действительности прорастает в праздничность бытия и служит ее элементом, а эта праздничность — торжество самого материально-духовного тела бытия. Праздник с его святостью — настоящий горизонт реальности в поэме, а та, самая настоящая, первичная, непосредственная и буквальная действительность, которая повсюду на первом плане поэмы, — она помещена в широкие рамки праздничного бытия, которое сама же и создает, открывая свои глубины. Гоголь не страшится осуждать действительность (действительность «первого плана»), не боится показать всю тщету и убожество ее, не боится быть насмешливым и ироничным, — от насмешки и иронии не терпит ущерба праздничная реальность тела бытия. У Гоголя так сообразованы эти два плана, что никакое несовершенство первого не причиняет вреда второму, широкому. Несовершенство первого часто творит преизбыток второго — то есть именно ту переполненность и преизобильность, которая присуща второму миру с его стихийным кипением, бурлением. Весьма показательно гоголевское отношение к еде: можно иронизировать над любителями поесть, над обжорами, тем не менее еда и обжорство — тоже оконце, в которое смотрим на другой мир с его сытостью и насыщенностью. Еда — это и что-то духовное; это во всяком случае празднование, тут справляется торжество бытийной полноты. Сытая еда освящена этим праздником бытия, и притом не просто иронически, как в следующем месте (гл. IV): «Господа средней руки, что на одной станции потребуют ветчины, на другой поросенка, на третьей ломоть осетра или какую-нибудь запеканную колбасу с луком и потом как ни в чем не бывало садятся за стол в какое хочешь время, и стерляжья уха с налимами и молоками шипит и ворчит у них меж зубами, заедаемая расстегаем или кулебякой с сомовьим плёсом, так что вчуже пронимает аппетит, — вот эти господа, точно, пользуются завидным даянием неба!». В «Мертвых душах» едят часто, вкусно и во всяком случае во славу неба, от которого идет такая полнота бытия! «Чичиков оглянулся и увидел, что на столе стояли уже грибки, пирожки, скородумки, шанишки, пряглы, блины, лепешки со всякими припеками: припекой с лучком, припекой с маком, припекой с творогом, припекой со сняточками, и невесть чего не было.

— Пресный пирог с яйцом! — сказала хозяйка.

Чичиков подвинулся к пресному пирогу с яйцом и, съевши тут же с небольшим половину, похвалил его. <…>

— А блинков? — сказала хозяйка.

В ответ на это Чичиков свернул три блина вместе и, обмакнувши их в растопленное масло, отправил в рот, а губы и руки вытер салфеткой. Повторивши это раза три, он попросил хозяйку заложить его бричку» (гл. III).

Конечно же, такая сцена придумана Гоголем не ради характеристики Чичикова, и не для того, чтобы показать, будто интересы помещиков не простираются дальше вкусной еды. Не в помещиках тут дело, — они сами здесь орудия высшего и, в самой поэме, быть может, не слишком умелые проводники основного и смыслового, что созидает в поэме Гоголь. Вообще все, кто бы ни попался в поэме Гоголя, участвуют в празднике бытия и делают в него свой вклад. «Оставшись один, он [Чичиков] не без удовольствия взглянул на свою постель, которая была почти до потолка. Фетинья, как видно, была мастерица взбивать перины. Когда, подставивши стул, взобрался он на постель, она опустилась под ним почти до самого пола, и перья, вытесненные им из пределов, разлетелись во все углы комнаты» (гл. III). Несомненно, одна из ситуаций, из которых не один писатель постарался бы извлечь комический, гротескный смысл; но не это нужно было Гоголю, — он здесь дотошно конкретен, нагляден, и ему тут важнее всего было ощутить, увидеть тела, вещи, предметы в их явном, очевидном взаимодействии и соприкосновении, — два «веса», две «полноты» создают настоящую переполненность, когда все лишнее уже вытесняется: картина сверхизобилия своего рода! Сама деревня Коробочки — образ стихийного, хаотически сложившегося, почти не управляемого человеком, природного изобилия: «Индейкам и курам не было числа; промеж них расхаживал петух мерными шагами, потряхивая гребнем и поворачивая голову набок, как будто к чему-то прислушиваясь; свинья с семейством очутилась тут же; тут же, разгребая кучу сора, съела она мимоходом цыпленка и, не замечая этого, продолжала уписывать арбузные корки своим порядком. Этот небольшой дворик, или курятник, преграждал дощатый забор, за которым тянулись пространные огороды с капустой, луком, картофелем, свеклой и прочим хозяйственным овощем. По огороду были разбросаны кое-где яблони и другие фруктовые деревья, накрытые сетями для защиты от сорок и воробьев, из которых последние целыми косвенными тучами переносились с одного места на другое» и т. д. и т, д. В общем-то обычное для своей полосы хозяйство (если описывать его «трезво») представлено Гоголем как царство изобилия: тут есть все, и всего тут — без числа; переполненность стихии бытия такова, что само же это бытие от преизбытка поглощает само себя (как свинья сожрала цыпленка); такое бытие у Гоголя пучится, бурлит, кипит — в зависимости только от того, в чем оно выявляется, где находит выход наружу, на первый план реальности.

Весь первый том «Мертвых душ» — это праздник бытия. Конечно, не на всех страницах творится он в одинаковую силу, есть отступления от такого тона в сторону большей прозаичности, а есть и те знаменитые страницы, где, забывая постепенно о первом плане, Гоголь дает ему прямо перерасти в ликующий гимн русской действительности с ее неизведанными широтами и неизведанными судьбами; все бремя русского бытия Гоголь, как единственный поэт, выносит в свет праздничного бытия. Народ как единое целое («Русь») летит в вольных просторах; и тут тоже своя полнота: «летит мимо все, что ни есть на земли»… -

И вот эпоха, которая прежде всего принадлежит Гоголю: это эпоха твердо упрочившегося, созревшего благодаря Гоголю же реализма — но такого, который, обрабатывая и исследуя самую действительность, ни в малейшей степени не разуверился еще в возможностях реальности творить красоту и в духовности самой этой реальности — в ее непосредственной связи с высшим смыслом и высшей красотой. Когда же реализм с его погружением в непосредственное бытие предметов, вещей и людей вырабатывает в себе то более холодный и скептический, то более аналитический и сторонний взгляд на действительность, эпоха, принадлежавшая Гоголю, сразу же кончается, обрывается.

2.

Подлинное значение поэта нельзя понять, только углубляясь в него, в его жизнь и творчество, и обживая его мир как интерьер своего родного дома. Всем известны и не редки случаи той прекрасной и труднопостижимой для других завороженности, с которой хранители наследия отдельных второстепенных писателей, глубоко вживаясь в их мир, безмерно преувеличивают их художественную и духовную ценность.

Конечно, каждый писатель прежде всего коренится в своем времени; коренясь в своем времени, он становится голосом истории и народа. От масштаба дарования поэта зависит, насколько весомо прозвучит сказанное им. Для гениального поэта и само время и сама история — другие. Так, Гоголь — это поэт на гребне огромного исторического перелома, пришедшегося на рубеж XVIII–XIX веков; Пушкин или Гёте — вот кто настоящие современники Гоголя, это его старшие современники. Стиль Пушкина, а под стилем будем понимать сейчас широко — отраженное в поэтическом слове мировоззрение, способ поэтически постигать мир, — это гармоническое соединение вековых стилистических пластов, их творческий переплав, дающий уникальное качество. Гоголь же, хотя по свойствам своего стиля и по направлению своих исканий он весьма далек от Пушкина, тоже синтезирует в себе вековые пласты поэтического слова. Тут уже нет и не может быть той вершинной, очищенной гармонии слова и действительности, что у Пушкина, и, следуя закономерному наклонению своего времени, Гоголь решительно отказывается от самоценной красоты слова и погружается в действительность, от которой слово только и может получить свое оправдание и свою красоту. Но Гоголь все еще остается на том историческом гребне, где удаются редкостные синтезы: поэтому, погружаясь в действительность на какую-то невероятную глубину, он выносит наружу — на поверхность стиля — не обыденность жизни, не пресность ограниченного бытия, — бытие оборачивается у него неслыханным празднеством, и даже все убогое и серое может принять участие в таком празднестве и не нарушить его. Все это — небывалое, все это возможно только на этом одном месте в культурной истории.

Вот какова действительная широта гоголевской эпохи, той, стало быть, эпохи, какая принадлежит ему: с гребня исторического перелома ему, например, доступно гомеровское. Что такое это гомеровское у Гоголя? Это, конечно же, не воспроизведение гомеровского стиля или каких-то отдельных его особенностей и не подражание, тем более не класси-чески-гуманистическая установка в высоком смысле Шиллера или Гумбольдта. Широкие гомеровские сравнения у Гоголя, конечно, тоже своеобразно неповторимы, но главное-то — почва, на которой они становятся возможны именно не как простое воспроизведение и не как подражание. Эта почва, это общее для Гомера и Гоголя — это модус открытости к бытию, это бесконечно доверчивое отношение ко всему существующему как элементу целого, органически-живого бытия, отношение «наивное» по шиллеровской (малоудачной) терминологии, над которым у Гоголя надстраивается затем сколь угодно высокое здание «сентиментальных» рефлексий по поводу этого «наивного» бытия. Это — модус открытости к бытию, при котором все существующее выступает и рисуется как органичный элемент целостного бытия. Все, каждая вещь заключает свою правду в себе, приобретает видимость и реальную объемность — видимость в том особом, снятом смысле, в котором поэтическое слово влечет за собой не фотографически-натуралистический образ вещи, но зримо-смысловой, воплощение идеи, у Гоголя же всегда объемный, плотный и нередко, как можно было наблюдать, перенасыщенный, переполненный, аппетитный, наделенный своими запахами и вкусами. У Гоголя такое отношение к бытию, какое можно было бы передать стихотворной строкой раннего Гёте — «Я приник к сосцам бытия; но только у Гёте в 1770-е годы такие слова берут начало в иной стилистической сфере — это у него в первую очередь передача чувства восторженности («сентиментального»), которое только ищет свои предметы, а пока почти беспредметно: слова передают поэтическую установку, направленность исканий, сумму ощущений, но не передают и не рисуют вещи и бытие в свете таких ощущений, такого восприятия; это — заявления, сделанные наперед, еще до своего освоения действительности в таком духе (а итоги у Гёте были иными, и у него не обошлось без существеннейшей роли Гомера). Гомеровское у Гоголя — это доверие к правде всего существующего как элемента целостного, органического бытия. Ведь если говорить о самих содержаниях, сюжетах, темах, то у Гоголя нет ничего общего с Гомером. И очень важно, что ведь не Гоголь исходит из Гомера (как из образца), а это гомеровское стилистическое начало возрождается и открывается в гоголевском неторопливом пребывании во всем вещном — благодаря тому, что Гоголь достигает взгляда на бытие, мир, народ как на органическую целостность. Жизнь, народ — все это на переднем плане может сколько угодно дифференцироваться у

Гоголя, сколько угодно разлагаться, искажаться и извращаться, — но все равно живо изначальное всеобъемлющее сознание правдивости, здравости, праздничности, святости самого бытия, самого народа. Тогда даже и все искаженное, вызывая смех или боль, все равно, несмотря ни на что принадлежит этому целому всепоглощающему бытию.

Вот что гомеровское у Гоголя, и это глубже любого частного сходства и тем более глубже любого подражательства. Гомеровское начало — совсем иначе — открывалось и у Гёте, но тогда, когда Гёте стремился следовать Гомеру в сюжетах, темах и приемах, когда он пытался вторить Гомеру как один из «гомеридов», тогда он оказывался в противоречивом положении — старался восстановить, идя от слова, от правила, такой образ действительности, который основывался на полнейшем доверии к бытию, а не на слове и не на кодифицированном правиле. Гоголь, будучи чужд подражательству или следованию образам, приходит к гомеровскому через действительность и ее образ. Разумеется, немыслимо как-то отождествлять Гоголя и Гомера, и скорее можно поражаться тому, с какой все же ясностью и отчетливостью звучит гомеровское в стиле Гоголи, в стиле его поэтической действительности. Поскольку в целом Гоголь, очевидно, весьма далек от гомеровской «объективности» — той характеристики, которую давали стилю гомеровского изложения и изображения. В отличие от Гомера у Гоголя в «Мертвых душах» живо авторское «я», жива писательская личность со своими оценками и пристрастиями, а потому в поэме нет ни объективности как отрешенности предметов от индивидуального «я», ни объективности как эпической невозмутимости, — но, вот повод для удивления, вмешательство писательского «я» в изложение не вносит в мир поэмы произвола и субъективности, — как боги, вмешиваясь в действие «Илиады», не вносят никакого постороннего миру поэмы элемента. Само «я» в «Мертвых душах», сама его субъективность принадлежит все той же действительности — одной с героями-лицами и с героями-предметами гоголевской поэмы. Поэма по-гомеровски «объективна» — в том смысле, что в ней раскрыты просторы для полного, полнокровного пребывания любых вещей, лиц и явлений — и для целостного бытия, целокупного, ни в чем не урезанного и не ущемленного. Точно так же гоголевский остро-критический взгляд на вещи не мешает им входить в этот целостный, стихийный мир, не мешает им участвовать в небывалом празднестве бытия.

Поэма — это торжество бытия и праздник всех тех вещей, что оказались в ее кругу и, оказавшись в этом кругу, могут выявляться не в своем случайном и преходящем бытии, но в своей окончательной существенности, сути, правде. Торжественность не задана поэме как тон, который нарочито приподнимал бы вещи над ними самими, — не тон приподнимает вещи, но вещи поднимаются над своей скудной, серой случайностью, праздничность бытия озаряет даже все совсем смехотворное и нелепое, все, каждое на своем месте, обретает свою полноту, полнокровность, и все это объясняет и закономерность даже и торжественно-приподнятого тона. Он, этот тон, закрепляет достигнутое в поэме — образ праздничного бытия. Конец первого тома поэмы подытоживает эту устремленность к существенному смыслу и всю ту русскую действительность, о которой Гоголь писал с завороженностью, любовью, горечью и сомнением, призывает следовать к тому идеальному, что раскрылось в ней же, на ее основе. Гоголь не ошибался, назвав свое произведение — «поэмой». Это наименование, которое с самого начала вызывало недоумения и продолжает вызывать их сейчас («гибридный жанр»), Гоголь понимал как обозначение творческого создания искусства. Такое произведение литературы заведомо отличено от беллетристики, а создавший его автор заслуживает полновесного имени поэта-творца и решительно отличен от беллетриста. Как создатель поэмы Гоголь творит действительность — творит, не отходя от ее конкретных форм, но раскрывая их внутрь, в направлении общего стихийного материальнодуховного, праздничного начала бытия, которое объединяет их все в одну целостность и полноту. Конечно, в самом общем смысле, «Мертвые души» — это роман, то есть как раз жанр, который может реализоваться в неограниченном количестве вариантов; именно Гоголь создал такой «роман», который по своему творческому решению был уникальным и однократным. Такой «роман» вполне заслуживал совершенно особого жанрового обозначения и оно весьма оправдано — что касается как существенной сопряженности поэмы с началом гомеровским, так и существенной роли творческого в нем.

Творческий принцип «Мертвых душ», как он задан был русской историей и русским бытием, всколыхнул древний стилистический пласт и обусловил близость гомеровскому. Близость, повторим, не случайную и внешнюю, а глубинную, проистекающую от сходства отношения к действительности, к бытию, а не от подражательства и следования образцу. И это гомеровское, возрожденное в мире поэмы, — это тоже эпоха Гоголя, это ее дальние концы. Вот что такое эпоха Гоголя во всей ее широте. В поэме Гоголя — напряжение вековых; тысячелетних стилистических пластов.

Точно так же, как гомеровское, присутствует в стиле Гоголя и библейское стилистическое начало. И вновь речь главным образом должна идти не о воспроизведенных образцах стиля — их у Гоголя немало, — но

об усвоении особенной стилистической интонации, которая несет в себе известный смысл. Возможно, именно таков стиль, который берет действительность не такой, какая она есть, и не считается с нею как таковой, но требует ее непременного изменения, переделки, обращается к людям с категорическим требованием изменить и переделать ее и настоятельно утверждает действительность такой, какую предписывает вслушивание в высшее слово, какую предначертывают видения, раскрывающие должное (не то, что есть, но что будет или должно быть). Это тон наставления, поучения, и его особенная обстоятельность проистекает не от напряженного и бесконечно внимательного всматривания в вещи реального мира, но от заботы о том, чтобы все, что надлежит совершить и сделать, было осуществлено в точнейшем следовании высшим предписаниям. Это тон пророческий и не ведающий сомнения — передает ли он буквально слова бога или ниспосланные свыше видения. «…И возложит священник крови тельца пред господом на роги жертвенника благовонных курений <…> И вынет из тельца за грех весь тук его, тук, покрывающий внутренности, и весь тук, который на внутренностях, и обе почки и тук, который на них, который на стегнах, и сальник на печени; с почками отделит он это <…> А кожу тельца и все мясо его с головою и с ногами его, и внутренности его и нечистоту его, всего тельца пусть вынесет вне стана на чистое место <…>» (Книга Левит, 4, 7-12), «Да кулебяку сделай на четыре угла. В один угол положи ты мне щеки осетра да вяэигу, в другой запусти гречневой кашицы, да грибочков с лучком, да молок сладких, да мозгов, да еще чего знаешь там этакого… <…> Да сделай ты мне свиной сычуг. Положи в середку кусочек льду, чтобы он взбухнул хорошенько. Да чтобы к осетру обкладка, гарнир-то, гарнир-то чтобы был побогаче! Обложи его раками да поджаренной маленькой рыбкой, да проложи фаршецом из снеточков, да подбавь мелкой сечки, хренку, да груздочков, да репушки, да морковки, да бобков, да нет ли еще там какого коренья?» (т. II, гл. 3). Обыденность ситуации и разговорная речь не должны смущать: тень от ветхозаветных пророков ложится па Петра Петровича Петуха с его феноменальным аппетитом, и сама его речь к повару наделена значительностью ритуала — в Ветхом Завете речь могла идти о строительстве ковчега, храма, скинии, у Петуха речь идет о создании, о своего рода строительстве необыкновенного сложнейшего пирога, предписания точны, многообразны, они подсказаны внутренним образом будущего сооружения, и если что-то оставляется все же на усмотрение непосредственного исполнителя, то ведь и Петр Петрович — не бог и не пророк. Как бог диктует Моисею, какие жертвы ему приятны, так Петух делает указания о пироге, какой будет подан ему на стол; вместо неприступной жесткости появляется в тоне оттенок ласковости — в отличие от ветхозаветного бога Петр Петрович Петух может быть уверен в неукоснительном исполнении его требований, к тому же внутреннее созерцание будущего пирога, гоголевский образ не знающей меры полноты, позволяет ему испытать истинное, душевное удовольствие (у Гоголя едят по-русски; еда — не удовлетворение потребности, физической, едят — сколько «душа» захочет, сколько «душа» попросит).

Если гомеровское не встречается у Гоголя на гомеровских реалиях, то и библейское в стиле не связано с библейскими реалиями, и там, где оно не связано, там оно интереснее и ценнее. Конечно, гомеровское в гоголевском стиле и гоголевском мире по сравнению с библейским элементом и библейскими аллюзиями несравненно значительнее: речь ведь идет об известном сходстве не поверхностных черт гоголевского стиля с гомеровским, но о том существенном схождении гоголевского образа мира с гомеровским и раннегреческим, об обнаружении такого схождения на известной глубине гоголевского образа мира — когда начинает выявляться гоголевское понимание природы, бытия, вещей как связанных стихийностью материально-духовного роста, вырастания (греч. phy — phyein — physis). Схождение, связь тем показательнее, что в эту же эпоху рубежа XVIII–XIX веков и начала XIX столетия подобная же связь с раннегреческим представлением мира сказалась, например, в немецкой культуре — однако прежде всего в формах более опосредованных, натурфилософских, совсем не в той, что у Гоголя, поэтической первозданности.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.