Об одной позднепросветительской утопии
Об одной позднепросветительской утопии
В известные эпохи утопические сочинения возникают, а в другие их писать не принято и никто их не пишет. Можно представить себе, что это предопределяется тонким равновесием многообразных моментов. Чтобы появилась потребность и возможность писать утопическую книгу, в головах людей (в господствующих представлениях эпохи, в самих духовных предпосылках) должно установиться известное соотношение реального и идеального, динамического и статического, земного и божественного и т. д. Если роль человека в истории слишком мала или представляется таковой, едва ли возникнет стимул создавать утопию. Точно так же и тогда, когда роль человека рисуется чрезмерно значительной и активной. Если идеальное кажется слишком далеким от реальности, едва ли кто-то станет писать утопию, — но так же и в том случае, если идеал и действительность чрезмерно сближены. В последнем случае велик соблазн принять утопический образ за реальность исторического развития. Если же история совершенно неподвижна, то не будет и случая рисовать картину иного, потому что, природным или чудесным путем, это иное должно быть достигнуто, а потому предполагает изменение, возможность изменения. Но если человеку начинает казаться, что он взял в свои руки динамику истории и овладел ею, то, скорее всего, он не будет напряженно думать о картине идеальности, потому что, как ему будет казаться, это идеальное, ключ к нему, уже у него в руках — история богата для него своей реальной перспективой, и силы человека поглощены тем, что он, как ему представляется, помогает, способствует такой динамике движения вперед.
Итак, чтобы появлялись утопические картины наилучшего государства или наилучшим образом устроенного мира, необходимо, чтобы человеческое сознание допускало (как идею) изменение действительности, а способы ее изменения не были ему слишком ясны. Подчеркну, что мы все время остаемся здесь в пределах кажимости, таких иллюзий, которые сами по себе составляют наполнение истории наряду со всем иным, наряду с фактами и обстоятельствами истории, будучи тоже, в свою очередь, ее реальными фактами и обстоятельствами.
Что утопические картины появляются не просто как следствие тонких, сошедшихся вместе обстоятельств, но и как следствие своего рода трагического равновесия (между всевозможными крайностями) — не слишком статично и не слишком динамично, не слишком бесперспективно и не слишком перспективно (об истории), не слишком пассивно и не слишком активно (о человеке в истории) — все это, весь этот наделенный чертами светлой мечты трагизм доказывается тем, что, видимо, нет ни одной рисующей наилучшее государство или наилучшее общественное устройство книги-утопии, которая не была бы в то же время опровержением таковой, не была бы антиутопией. На утопии лежит проклятие: наилучший мир есть в то же самое время жестоко-насильственное упорядочение действительности. Утопии зависят от реальности, которую хотели бы отрицать, отражают ее, привязаны к ней и с готовностью выделяют в ней, превращая в знак высшего порядка, именно самый бесчеловечно жестокий и бюрократически-административный элемент общественного и государственного строя. Идеальность не слишком далека от реальности, чтобы не отражать ее словно зеркало, и не слишком к ней близка, чтобы существующий строй не прочерчивался в отражении с той же преувеличенной четкостью и правильностью, что местность с высоты полета. Вечное проклятие тождества — тождества реального и идеального, которое здесь устанавливается снова и снова, и так на протяжении долгих столетий, разумеется, не с самой лучшей стороны рекомендует возможности человеческой мысли и человеческой фантазии.
Скажем так: утопическое — не самое лучшее. Но от него никуда не уйти. Вот ситуация рубежа XVIII–XIX вв. в Австрии и Германии: осуществление утопической мечты, как кажется, совсем близко, оно достижимо, но именно поэтому оно почти никогда и не собирается в цельный, целенаправленно создаваемый образ совершенного строя, в лучшем случае оставаярь фрагментом внутри чего-то иного. В 20-е годы XIX столетия «Педагогическая провинция» второй части гётевского «Вильгельма Мейстера»[1] продолжает оставаться в зависимости от духовной ситуации рубежа веков. Это не утопия, но аллегорический образ утопии, и ее задача — художественно оформить и связать утопический элемент человеческого сознания, коль скоро он неотменим и ищет выхода.
Тогда же, когда мысль делает особые усилия, чтобы придать зримые очертания импульсу утопического, рождаются произведения, не содержащие описания идеального государственного устройства, способного поразить своей ясностью, сверхчеткостью, но скорее выдающие огромное, чрезмерное напряжение самого стремления к идеальному. Картина будущего остается туманной, зато утопические черты приобретает сама борьба за утопию, за ее осуществление.
* * *
Роман офицера на австрийской службе, выходца из Швабии, Фридриха Вильгельма фон Мейерна (1759—182?) «Диа-На-Соре, или Странники» (1789–1793), более известный по второй редакции 1800 г., всегда воспринимался как роман утопический. Годы выхода в свет этого романа, как нетрудно заметить, совпали с важнейшими датами французской революции, и, конечно же, все это произведение есть создание, от начала до конца пропитанное импульсами революционности. Его тема— освобождение народа, вот уже в течение нескольких поколений томящегося под игом иноземных завоевателей. Тема двояка — тема революции и тема вольного, самобытно развивающегося народа.
Пафосом освобождения и проникнут весь роман. Однако самое важное заключается в том, что он, этот пафос, становится внутренней стороной произведения, определяющей его неповторимое и исключительно своеобразное стилистическое качество. Стиль бесподобно соединяется с предметом, с содержанием романа, и о нем следует сказать несколько подробнее. Своей интонацией роман резко выделяется во всем позднепросветительском романном творчестве Германии и Австрии: созданный в духе страстной и пылкой риторики призывных речей и могучих диалогов, в которых почти всегда обсуждаются самые последние, кардинальные моменты мировоззрения, роман фон Мейерна предваряет и даже в чем-то объясняет знаменитый роман Фридриха Гёльдерлина «Гиперион» (1797–1799). Но в отличие от произведения великого немецкого поэта роман Мейерна практически недоступен читателям и почти не разработан в науке. Тут нет ни движения мысли, ни накопления опыта: достаточно сравнить тонкую и безусловно точную стилистическую характеристику, какую давал ему Йозеф Надлер, с непрочувствованной, маловыразительной и совсем не заинтересованной характеристикой в труде современного исследователя австрийской литературы Лесли Боди[2].
Если говорить, что «Диа-На-Соре» Мейерна предваряет и объясняет «Гипериона», то это происходит точно в том смысле, в каком оды Клоп-штока предваряют и объясняют оды Гельдерлина (о чем в свое время прекрасно писал Макс Коммерель). Совершается лирическое преображение тона, дикции, интонации, и чуть суховатая и рационалистичная, возвышенная трезвость обращается в свободную лирическую стихию, резко затрудненные скопления слов обретают органическую жизнь и из вечного, несколько натужного эксперимента становятся поэтической необходимостью. Примерно таково же различие между романом Мейерна и романом Гельдерлина, притом что сходств между ними не меньше, чем различий. Один — роман просветительский, с его мотивами и темами, другой — безусловно уже не просветительский, лирически овевающий все те же, однако, темы и мотивы. В полноту мысли и чувства слились те линии, которые в тексте Мейерна легче воспринять наподобие оголенных электрических проводов. Они недрогнувшей рукой проведены в одном направлении, но, содрогаясь на ветру, дают короткие замыкания, заставляющие вздрагивать. Как подняты эти провода над землей, так стиль романа стремится оторваться от окружающего земного бытия, весь перейти в свою приподнятость, в свою вдохновенность. Высоко и узко! Не колоссальная возвышенность горы, а одна ее головокружительная вершина, одна только вершина и край, вершина и пустота! Таков стиль этого романа. Отрываясь от любых деталей, от всего материального, эта вдохновенность устремляется к самой истине и уже готова воспевать ее. Есть в романе роднящая Мейерна с Клопштоком имматериальность, искрящееся качество сухой восторженности и есть родственное тацитов-ское начало, заставляющее сурово, грозно громоздить слова, выбрасывать все лишнее в стремлении к поразительной невозможной неуклюжей краткости. Одновременно и впечатляющая сжатость, и многословие из опасения что-то недоговорить, кого-то недоубедить. Создание такого же внутренне убежденного порыва, что и «Гиперион», но только порыва почти без опоры, пугающе обнаженного пафоса… Уже сам стиль есть проповедь героически-мужественного, беззаветно-аскетического идеала поведения, борьбы, жизни как сражения, как боя, как вдохновенно-возвышенного накала.
Вот это вдохновенно-возвышенное и есть та категория идеальности, которая присуща роману. Мы подошли к ней со стороны стиля. Постоянство неимоверного, непостижимо высокого, благородного накала и есть то начало в человеке, что отвечает заключенной в истории истине. Благородство вдохновенно-возвышенного не допускает послаблений, и ему следовало бы быть нормальным, постоянным, естественным состоянием человека. Это приподнятое состояние, и голова человека тоже все время приподнята: он всегда выше действительности, всегда безусловно выше низких ее сторон, он живет чуть над жизнью, и это-то и есть настоящая жизнь. При всех различиях — между ними пролег акт поэтического преображения решительно всего — как много тут общего с «Гиперионом», с безотчетной обрывистостью устремлений ввысь, с всплесками и порывами, стремящимися удержать полноту гармонии. В «Диа-На-Соре» вместо художественной гармонии — полнота убеждения, полнота если не совсем знания об истине, то по крайней мере знания о том, что она, безусловно, наличествует в мире и может направлять осознавшего ее человека.
Вдохновенно-возвышенное — то свойство утопического, которое держит в единстве все в романе: и его содержание, и его стиль. Вот идеальность, и противопоставленная реальности, и в ней же укорененная идеальность мужественно-героической борьбы не на жизнь, а на смерть, идеальность, которая должна быть присуща и отдельному человеку, и всему народу или, вернее, отдельному человеку, затем передовой группе заговорщиков и затем уже народу, ради которого устраивается заговор. Накал этот тысячекратно преломляется в тексте романа: «Будущее <…> народ должен сам даровать себе»[3] (5, 41); «<…> зрим должен быть народ самому себе! Быть для себя настоящим в прошлом. Великое чувственное изображение деяний былого <…> — это поражающий до мозга костей неиссякающий дух, утверждаемый народом, что чувствует свое величие перед вечной всеобъемлющей картиной времени» (5, 146).
В романе возникает как беглый и впечатляющий образ и картина утопического в буквальном смысле слова. Но сначала надо сказать о том, что действие романа происходит в вымышленном историческом мире, который придуман автором последовательно и, насколько можно представить себе (в отличие от мнений Й. Надлера), так, чтобы не вызывать чисто внешних ассоциаций с новой историей Европы. Географически этот мир отнесен к Индии, к Гималаям. Разумеется, сквозь весь роман проходит условная «чужая» речь имен собственных, которые придуманы так, чтобы по возможности не напоминать ни чего-либо европейского (пусть бы даже оссиановского), ни чего-либо библейского, ни даже индийского. Поэтика имен имеет для этого романа громадное значение, вот как зовут братьев-заговорщиков из семьи, призванной вернуть свободу своему народу, — Тибар, Диа, Альтаи (рассказчик романа), Хамор (это непременный для романной поэтики того времени отступник), Тер-глуд (выросший, не зная отца, — полководец-освободитель). И это еще не самые экзотические имена. Итак, в пространном пятитомном романе возникает утопия: «По ту сторону Уркуды в горах Халли, Ешегата и Лоры <живут альтахари>, — с трех сторон их страна окружена морем, а по ту его сторону (а это уже утопический мир второго порядка! — А. М.) живет еще не ведомый нам, но еще более возвышенный народ <…>. Никогда природа не рождала на свет более красивых людей, высоких, благородных фигурой и ростом. На лице выражение духа, очищенного свободой и воспитанием. В каждом движении сила, развитая телесными упражнениями <…>. Их поступь — поступь героев <…>. Это гордые потомки связанных узами родства племен, из которых каждый именем своим приобщен к славе предков, каждый мог рассчитывать на собственную величину и собственное продвижение вперед для занятия первых мест. Таким образом, личная честь, честь происхождения, честь государства соединены в сердце каждого <…>, неисчислима низость ума духа, что так часто встречается у тех народов, где масса черни, скрываясь во мраке бесславных имен, предается своим порокам <…>» (5, 177).
Далее описываются черты характера неведомого возвышенного народа: «<…> бодрость, веселость без распущенности, служба без подобострастия, серьезность без скованности, приказания без унизительности, тон доброты, равенства и твердости <…>».
И неожиданное продолжение: «<…> Именно потому, что они не знают низших классов, черни, этих губительных дрожжей каждого народа <…> неизбежные услуги из числа тех, что заражают грязью вырождения самую душу, оказывают рабы, которых они покупают у чужеземцев. Человек, неблагородно распоряжающийся своим имением, теряет свободу; несчастный бедняк наделяется имуществом; дети получают общественное воспитание, притом пропорционально их талантам <…>*> и т. д.
Можно было бы подумать, что все это, особенно сказанное о рабстве, цитата из сочинений утопического жанра, цитата, тем более оправданная, что на выдуманную историю нетрудно было перенести представления античной героики. Эти последние, правда, в решительно новом эмоциональном и интонационном проявлении, неотделимы от этого романа. Тем не менее, если верна атрибуция Вольфганга Грина, который приписывает фон Мейерну авторство романа «Новые персидские письма Абдула Эрзерума» (1787)[4], — название уже говорит все, а атрибуция кажется убедительной, — то эта тема рабства в совершенном общественном устройстве — не простая «цитата», а стилизованный поворот постоянной темы Мейерна — темы «отбросов нации» (Hefe der Nation). Они тянут общество вниз и ведут его к гибели. Ведь в конце концов роман «Диа-На-Соре» завершается трагически, потому что после освобождения родины страна вновь гибнет, и гибнут братья-заговорщики вследствие происков этих «отбросов* и вызванного ими нравственного падения. Вот главное: народ оказался недостоин своей свободы, — это для Мейерна самый горький вывод, очевидно, навеянный современной историей. Отсюда элегические тона героического романа, тона уже гиперионовские, гельдерли-новские. А поскольку идеал писателя — это героико-аристократическое равенство всех, то все остальное, что неспособно подняться до ровности вдохновенно-возвышенного начала, должно выпадать в осадок с неизбежностью химического процесса.
От этого сам народ у Мейерна двоится: народ — это и самое высокое начало, какое только действует в истории, и нечто обреченное, что несет с собой гибель. Отсюда речи, подоплека которых во всей немецкой романной поэтике конца XVIII в., подчеркнем — в поэтике, поскольку она отражает общую для множества романов той поры действительность. Тематика, сюжеты романов — все вращается вокруг истины как тайны и вокруг держателей этой истины (как тайны), добрых или злых. Вот типичная манера рассуждать. Один из главных героев романа, Терглуд, говорит: «Мы показали путь, они должны идти <…>. Презираю людей, которые не умеют пользоваться тем, что для них сделали, и, будучи далек от того, чтобы плакать о них, вижу в том только лишний довод в пользу небывалых деяний, которые либо подадут пример устремления к далекой цели ради грядущего величия, либо же удержат слабых, ради которых я не тружусь, от пользования плодами наших подвигов» (5, 41).
В этих словах идеология политического заговора вообще: «Мы показали путь, они должны идти <…>». Но, кроме этого общего, есть в романе и своя конкретность, И вот эта конкретность указывает нам собственное место утопического в романе Мейерна: утопическое в нем, конечно же, не «цитата» в духе утопического жанра, не подражание утопии на нескольких страницах огромного романа, а сама утопическая идеология пути, пути к далекой цели, и сама идеология, связанная с соответствующим уразумением истины. Идеология пути — это поворот или вариант того самого героического мироощущения, какое исповедовал Г, Э. Лессинг: он не видит никакой ценности в готовой истине, которая не была бы добыта трудом человечества.
Соответствующим образом и истина, как она постигается здесь, это, в сущности, тайна, которая одновременно и абсолютно убедительна и почти абсолютно скрыта от всех. Это почти вещь, которую можно потрогать руками, а одновременно то, что, невзирая на свою вещественность, отсылает к будущему, требует особого посвящения, а посвященному лишь обещает все новые, более высокие степени посвящения. Нет и не может быть никакой окончательности, и это вполне в духе Лессинга. Такое представление об истине обработано в обрядах масонства, в обрядах, которые находятся в единстве с романной поэтикой конца века. Все это хорошо известно и по «Волшебной флейте» (1791) Шиканедера — Моцарта. И в этом произведении, и в самом процессе его создания отразилось еще одно необыкновенное свойство так понимаемой истины: истина как тайна в любой миг грозит обернуться неистиной либо вследствие своей неполноты — тогда есть высшая, «настоящая» истина, либо вследствие обмана. А потому люди должны абсолютно верить в истину, но одновременно они не могут не быть смущены своей неабсолютной в ней уверенностью, и их легко сбивает с толку очередная истина, преподносимая им как «настоящая». Истина как тайна находится при этом в теснейшем союзе с мотивом заговора, заговорщической деятельностью. Это приходится не раз испытать и героям «Диа-На-Соре»: им в соответствии с природой такой истины как тайны необходимо поверять крепость веры в истину, а верующего надо подвергать испытаниям. Между тем как у верующего в истину нет, собственно, никаких критериев для того, чтобы отличать истину действительную и истину ложную (внешне свойства их, как получается, вполне одинаковы), отличать истину, которую в целях испытания именуют ложью, и отличать ложь, которую в целях испытания именуют истиной. Далеко не всегда испытания заканчиваются столь благополучно и гармонически, как в «Волшебной флейте». Герои скитаются в дебрях неразличимости истинного и ложного.
Курт Вельфель совершенно справедливо связал всю эту духовную ситуацию с политической практикой «республиканизма до республики», которая лишена возможности открытой общественной деятельности, а потому переносится в «область интимной коммуникации». «Разговор с глазу на глаз — разговор, воспитывающий и вербующий единомышленников, — становится первостепенным инструментом моральной революции, о которой идет здесь речь», — пишет К. Вельфель, весьма логично приводя по этому поводу именно заключительные слова из «Диа-На-Соре» Мейерна: «А теперь, юноши, как же много можно было бы сделать <…>. Если кто-то один только захочет, и если он убедит хотя бы двоих в возможности осуществления своих замыслов, и если затем каждый предстанет в двух лицах (буквально: удвоится. — А М.), и число друзей его будет таким путем множиться и множиться, то можно рассчитать, до какой же суммы согласных между собою можно дойти и для свершения чего можно собрать силы». «И дружба в конце XVIII в, и союзы, в какие вступают люди, — все это стоит под знаком республиканского умонастроения, республиканской общности, — продолжает К. Вельфель, — целый архипелаг республиканских “островов” рассыпан в то время по всей Германии. Небольшой роман Фридриха ПГтольберга “Остров” (1788) переводит все это в поэтический образ — на острове, расположенном по течению Дуная, юноши встречаются со своим другом-“воспитателем”, вместе с ним сочиняя проект утопически-республиканского островного государства»[5].
Единственное, чем следовало бы дополнить ход мысли К. Вельфе-ля, — это указание на субстанциальность образа истины (а вместе с нею и истории, и морали, и революции, и всего прочего), который в Германии этого времени, — что совершенно очевидно, — доминирует над любыми частностями чисто фактического хода истории, так что дело не сводится ни к одной только «моральной» революции, какую пытаются провести в жизнь, ни к одному только шиллеровскому «эстетическому воспитанию». Нет, при всей исторической конкретности веры в истину как тайну, которую и распространять, и пропагандировать можно только тайком, и которая порождает типичную романную поэтику, — ее закономерности словно по принуждению, а на самом деле по доброй воле и даже не сговариваясь между собой, воспроизводят десятки и сотни произведений, — при всем этом логика истины как тайны и логика тайного пути к ее достижению и реальному воплощению выходит далеко за рамки этой эпохи. Это все одна и та же логика заговора одиночек или незначительного меньшинства. Она в самых разнообразных исторических преломлениях прослеживается на всем протяжении XIX–XX вв. Однако сейчас нас все же интересует именно любопытная и неповторимая конкретность воплощения ее в конце XVIII в.
Расширенный и многообразно разукрашиваемый обряд инициации — его на все возможные лады представляет роман того времени (в соответствии со своей странноватой и последовательной поэтикой) — имеет дело именно с истиной как тайной, а испытание символизирует собою путь[6]. Жизненный путь и вообще есть путь к истине и есть испытание. Второе название романа Мейерна гласит: «Странники», или «Путники », и тут непременно вспомнится заглавие романа Гёте — «Годы странствия Вильгельма Мейстера». Оба романа коренятся в одной и той же поэтике (при всех своих различиях), опираются на одно понимание истины как тайны и отражают в себе масонскую обрядность, собственно слитую с этой поэтикой и с таким романным миром.
И когда мы спрашиваем себя, что же по-настоящему утопично в романе Мейерна, что есть в нем от утопии, то ответить можно так: это путь «к далекой цели» (как мы вот только что слышали), путь к цели, которая определена в соответствии с пониманием истины как тайны.
Это отнюдь не противоречит тому, что цель в романе определена очень ясно — это освобождение народа и устроение его жизни на новых основаниях, тех основаниях, что соответствуют вдохновенно-возвышенному, героическому, аристократически-высокому накалу мировосприятия. Не противоречит уже потому, что эта цель есть цель заговора и находится как истина-«вещь» «в руках» заговорщиков. Не противоречит еще и потому, что, согласно такой романной поэтике, можно было провозглашать нечто абсолютно ясным и очевидным, что вовсе не мешало тому, чтобы такая ясность и очевидность вплеталась в клубок правд и обманов. Роман Мейерна — это героически-революционный и аскетический вариант такой поэтики. Вместо цели как идеальности, как состояния, как законченного состояния в романе появляется путь как высшая доблесть, как высший героизм и как собственное место утопического. Утопия — это не совершенный строй, не совершенное государство, не совершенное общество, не его картина, а это путь к цели, путь, который важнее самой цели и который должен быть идеально устроен. От людей, которые следуют этим путем, требуется беззаветная верность цели (при той безысходности, которая начинает преследовать их, поскольку сама истина бьется в путах обмана) и вдохновенно-возвышенный строй души. Общность лиц, верных истине-цели, преданных пути к ней и неизменно пребывающих во вдохновенно-возвышенном состоянии духа, и есть подлинное утопическое общество.
Такая утопическая динамика выступает и в гораздо более широких связях. В еще куда больших культурно-исторических масштабах внимание сместилось с цели пребывания и обладания на динамику движения, достижение цели и борьбу за обладание. Лессинг говорил, что если бы бог предложил людям истину в чистом виде, он молил бы бога оставить людям путь достижения истины. В этом исток целой фаустовской идеологии: важно стремиться, а не достигать. Стремиться — значит заблуждаться, но человек бывает оправдан именно тем, что стремился и заблуждался. Самые чудовищные деяния не весят ровным счетом ничего, потому что совершаются в стремлении (а не, скажем, в состоянии апатии): не результат важен, а процесс и в конечном счете даже не праведный путь, а «блуждания» вообще (Wandern). Это один вид связи романа с идеологией эпохи.
А вот иное. Гегель в предисловии к «Феноменологии духа» писал так: «<…> die Sache ist nicht in ihrem Zwecke ersch?pft, sondern in ihrer Ausf?hrung» — «нечто не исчерпывается своей целью, но исчерпывается своим разворачиванием, и результат — это не подлинное целое, но таковое лишь вкупе с своим становлением»[7]. Разворачивание, выполнение, Ausf?hrung, и есть то самое слово, которое встретилось в заключительной фразе романа «Диа-На-Соре»: чего только нельзя было бы исполнить, свершить… Исполнение — процесс, а не цель. Это понятие одинаково относится и к тому, как развертывается всякая вещь, любое «нечто», и к тому, как мы все излагаем, воспроизводим мыслью, — все это едино. Сейчас не приходится говорить ни о философско-диалектических, ни о методологических импликациях таких гегелевских суждений, которые впрямую ни к какой романной поэтике не относятся. У Гегеля центр тяжести смещен с сущности на становление, с пребывания на развертывание, с цели на ее исполнение, достижение и т. д.: <*<…> цель сама по себе есть неживое всеобщее, подобно тому как тенденция <тяга> — это das blosse Treiben, простое блуждание, а голый результат — мертвое тело, оставившее после себя тягу*. Соблазнительно связать Treiben и Wandern, которые одинаково сочетают в себе движение и блуждание, заблуждение, движение как движение не вполне определившееся; если тяга к чему-то, к цели, то такая, которая полагается на волю волн или ветра, куда и как ее увлечет, поведет; если странствие, то такое, что путь заведомо не будет прямым — уж это во всяком случае гарантировано. На другой странице предисловия Гегель пишет так: «Бутон исчезает в распустившемся цветке, и можно было бы сказать, что первый опровергнут вторым; подобно этому плод объявляет цветок ложным бытием цветка, и истиной цветка выступает на месте цветка плод»[8]. Таково одно из гегелевских понятий истины — истина, воплощенная в самих вещах; здесь — в организме, который, пока растет, может опровергать и, так сказать, обличать самого себя во лжи. Истина вдруг становится неисти-ной, пугающим обманом на месте несомненной истины, и все это — и это движение, заместившее пребывание и цель, и эта самоопровергающа-яся истина вещей — все это как широкий философский взгляд и как глубокий философский фундамент окружает и утверждает, в частности, и то, что выступит в эту эпоху как утопия — идеализация пути, становления, идеализация, заместившая картину достигнутой и вполне благоустроенной идеальности как совершенного состояния.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.