Обратный удар
Обратный удар
Кризис историографии стал и кризисом жанра Истории литературы со всем ее традиционным понятийным аппаратом. Столь много обещавшая идея и попытка научной спецификации литературоведения, предпринятая, среди других, и русскими формалистами, потерпела крах – и не случайно: ведь Ю. Тынянов и В. Шкловский были также и писателями.
Состояние общей растерянности охватило западное литературоведение. Это касалось, в первую очередь, не теоретиков, всегда способных предложить новый хитроумный кульбит, а практиков литературоведения, авторов Историй литературы. Остроумно охарактеризовал эту ситуацию американский литературовед Лоуренс Липкинг: «Раньше писать истории литературы было невозможно, а в последнее время стало еще труднее»[152].
В отечественном литературоведении западные споры в академической среде за редким исключением (Ю. М. Лотман, А. В. Михайлов) долго почти не находили откликов, но затем спор состоялся – на страницах оппонировавших друг другу московских журналов «Новое литературное обозрение» («НЛО») и «Вопросы литературы».
Как это бывало и раньше, русский ответ на жгучий вопрос, поставленный Западом, был сокрушительным, гораздо «святее папы»: Все долой! Начать с нуля! Такова была позиция журнала «Новое литературное обозрение» и близких к нему авторов, скорее теоретиков-«футуристов», нежели практиков-литературоведов, изложенная в номере, посвященном теме «Другие истории литературы» (№ 1 (59), 2003). В том же номере им возражали известные литературоведы – Михаил Гаспаров и Николай Богомолов. Главным же оппонентом в «Вопросах литературы» стал Игорь Шайтанов.
Большевистско-адамистская позиция «НЛО» запечатлелась в его рубриках: «После систем», «После нации», «После литературы», «После дисциплин», «После бинарности», «После канонизации», «После контекстов», «После энциклопедизма», «После конференции». Автор вводной статьи «О пользе литературной истории для жизни» Татьяна Венедиктова писала об отказе от «периодов», «жанров», «направлений», «измов» и т. д.
Но сначала была полемика об «историцизме», по ошибке, очевидно, названном «новым историзмом». Это был первый подход к Возвращению Билета, прокламированному «НЛО». «Новый историзм» оказался тем, что осталось после отказа от Больших Нарраций, риторики и тропологии, которые, как выяснилось, диктовались Большими Идеологиями, Эпистемологической Инстанцией переживаемого периода и различными вариантами «центризмов» («имперский», «этнический», «этнокультурный», «национальный», «групповой» и пр.).
Сокрушение «мегаломании», «больших жанров», традиционной систематики, дискурсивной практики привело к научному минимализму, к переносу внимания на «историческую повседневность» жизни литературы, к периферийным инстанциям, обслуживающим Большую Литературу, что и получило название «нового историзма». В ссылку были отправлены «литературные генералы», «большие книги», «иерархии», «каноны», «мейнстримы», а с ними, естественно, и Большая Художественность.
С критикой выступил Игорь Шайтанов, указавший на первое и оригинальное исследование «литературной повседневности» под названием «литературный быт» в русском формализме (Б. Эйхенбаум, В. Шкловский, Ю. Тынянов), а во Франции изучением исторической и культурной повседневности занималась школа «Анналов». В США, по его мнению, появился новый вариант вульгарного социологизма, который свел «бытовые отношения» в литературе и культуре к экономическим моделям[153].
В исследовательской практике ориентация на американский вариант «нового историзма» обернулась пренебрежением определенной части отечественных литературоведов к Большим вопросам литературоведения. В том, что касается Истории литературы, этот жанр (в традиционном понимании) был и вовсе отменен литературоведами, близкими к «НЛО», и заменен изучением литературно-исторических институций – литературной критики, деятельности литературных обществ, цензуры и других сублитературных рядов.
Трудно оспорить идеи, выдвинутые Х. Уайтом и его последователями о родстве, перетекании или срощенности Языка исторического нарратива и историко-литературного. Любой текст так или иначе пишется, имея источником актуальную эпистему, идеологию, идентификационные убеждения общества / автора, т. е. непременно какой-либо «центризм». Он обязательно конструируется. Со времен зарождения новой романтической историографии и одновременно истории литературы, в том числе и в последующем, в период попыток найти цивилизационные основания, пройдя позитивизм, историко-культурную школу и т. д., наше сознание вплоть до постструктуралистского «вызова» оставалось незамутненным. Разные «духи» – «дух народа», «дух нации», «дух империи», «дух класса», «дух элиты», «дух цивилизации», «дух этноса» – определяли характер центризма и соответственно нарратива в историографических, историко-литературных, потом – цивилизационных построениях[154].
Естественно, можно обнаружить эти ранее неосознававшиеся «механизмы» в Больших и в малых Историях, создававшихся в Институте мировой литературы, будь то «История всемирной литературы», «История советской многонациональной литературы» или очерки истории национальных литератур[155]. Все они строились на основе господствующего «единственно верного» учения, на идеях «взаимообогащения» и состыковывались с историческими «преданиями», созданными историографией, согласно разработанной ею периодизацией восходящего прогресса.
Что касается «парных» Больших Историй, таких как «Всемирная история» в десяти томах (1955–1965) и «История всемирной литературы» в восьми томах (1983–1994), то исправить, «подправить» их невозможно, как невозможно подправить и общество, их создавшее и канувшее в Лету. А вот что касается очерков истории национальных советских литератур, даже при всей ущербности идеологической схематики, то они, думается, не совсем утратили свое значение – ведь многих малых историй до них просто не существовало, и при всех издержках, цензурных лакунах, неполноте информации и некачественности интерпретации они остаются первыми и занимают свое место в новых, современных попытках переосмысления прошлого, в стремлении возродить забытое, гонимое, запрещенное, воссоздать ранее спрямлявшиеся пути формирования в период до взаимодействия с русско-советской культурой. То, что называлось «младописьменной» литературой, на поверку нередко имело гораздо больший «возраст» в рамках других культур и письменностей.
Но здесь эти «проснувшиеся» национальные литературы поджидали «драконы», способные «пожрать» благие мечтания: этноцентризм, национализм, готовые придумать новые наррации/«рассказы», близкие к мифологическим преданиям. Радикалы призывали порвать с источниками «имперского мейнстрима» (т. е. с русской классикой), найти другие, «антиимперские» ориентации, переписать по образцу западных постколониальных теорий классику, писать «поверх канона» и т. п. В итоге – либо новое искажение истории, либо этнокультурный провинциализм, изоляционизм, новая мифология.
Поиски «новаторских» подходов к жанру Истории литературы стали «мощным аргументом в пользу раздробления Большой Истории на множество конкурирующих историй, написанных с точки зрения той или иной социальной или национальной группы… нет никаких причин не писать историю так, чтобы она отражала именно ваши идеологические интересы»[156], – замечает Андрей Щербенок (Калифорнийский университет, Беркли).
Круг замыкается. И уже кажется честнее откровенная демонстрация научно-культурного шовинизма, нежели всякие маскировки, вроде призыва американского критика, одного из основателей «нового историзма» Стивена Гринблатта к «осторожности» формулировок и к «эпистемологической скромности» (!)[157]. Спасительны ли такие «меры»? В самом деле, если та или иная господствующая общественная, этническая, классовая и т. д. группа редуцирует и «рассказывает» Историю, исходя из своих представлений и интересов, то дальше осознания этого факта двинуться трудно, а скорее невозможно. И снова лбом о стену: возможна ли иная история, некий универсальный нарратив?
Ситуацию проанализировал А. Щербенок: «Пример создания альтернативных национальных историй литературы достаточно наглядно обнажает общую проблему: критика традиционных форм историографических повествований не предлагает им никакой альтернативы. Мы либо полностью отказываемся от написания истории, либо по необходимости используем один из дискредитировавших себя нарративных модусов»[158]. Именно это и делают практики историй национальной литературы на Западе, они либо ничего не слышали о Х. Уайте и его последователях, либо делают вид, что не слышали, и «бесстыдно» пишут свои истории, отражая интересы тех или иных групп.
Озабоченная, встревоженная этим обстоятельством Линда Хатчеон (Университет Торонто, Канада) пытается понять, почему же «телеологические» модели истории не исчезают в нашем, как она пишет, «глобализированном, диаспорном и мультинациональном мире?»[159]Наверное, потому, продолжает она, что «существуют аборигенные (!) культуры (слышится голос как будто бы из колониалистского XIX в. – В.З.) – и для недавно возникших стран-культур глобализация – не позитивное явление, а угроза ассимиляции, континуальности ранее подавленных культур»[160]. Если бы к этому Л. Хатчеон еще добавила, что далеко не все культуры и с давней традицией в восторге от глобализации, то картина стала бы более полной. «Тотальное» оружие против национальных моделей видится канадской исследовательнице в «компаративной, транснациональной истории» национальной литературы[161]. Разумеется, любая национальная литература может быть рассмотрена в фокусе компаративизма, да и в любой «телеологической» модели не обходится без этого. Но американский вариант особый. «Салатной» культуре США подходит «диаспорная» модель, но она не подходит западноевропейским культурам, например, английской, которые не меняют своего облика в целом, несмотря на поощрительную политику в отношении инонациональных писателей. И вообще подобное противопоставление компаративной истории – истории национальной искажает природу сравнительного метода: не единообразие множественности, а множественность как естественное самопроявление мира культуры. Компаративная история, написанная против чего-то, – это странная для науки идея.
В отечественных пределах больше тумана. Радикальные предложения о «чем-то новом», «совсем новом» не кажутся убедительными. Еще в 1997 г. в «Вопросах литературы» на круглом столе – дискуссии о том, какой должна быть история литературы, Татьяна Венедиктова в выступлении «О преимуществе тропинок перед дорогами», утверждая по сути принцип минимализма, говорила о необходимости создания «экспериментальной истории, помнящей… что она игра со временем». «Пространственная, анахронологическая разверстка материала позволяет сополагать далекие, генетически не связанные временные контексты и, наоборот, “взрывать” синхронные образования, обнажая их внутреннюю неоднородность»[162]. Как хорошо было бы, если бы автор проекта предложила хотя бы план такой истории. И какими категориями и понятиями она пользовалась бы, отвергнув весь традиционный аппарат в статье «О пользе литературной истории для жизни», открывающей номер «НЛО» о «Других историях литератур»[163].
Нет каких-либо реальных рецептов в этом специальном номере и у других авторов. Предложения Александра Эткинда ничего нового не прибавляют к тому, что известно и в нашей «тайге». Он воодушевлен идеями введения в историю литературы давних новаций – постколониальной теории, гендерного вектора, делает акцент на творчестве «меньшинств», особенно на замене бинарности (этой первоклетки в любых объяснительных теориях) на триангулярность[164]. Прямое, без затей приложение этой якобы универсальной отмычки к «Капитанской дочке» Пушкина ничего, кроме улыбки, вызвать не может. Что это может дать «новой истории», понять нельзя – ведь в культуре, в литературе действуют суперсложные, а не ординарные арифметические связи из набора от одного до десяти.
Лев Гудков и Борис Дубин в статье «“Эпическое литературоведение”. Стерилизация субъективности и ее цена» подвергли суровой критике все, что было сделано до Большого Отказа, провозглашенного «Новым литературным обозрением», весь «отстойный» категориально-понятийный аппарат: литературный процесс, литературное развитие, стадии, эпохи, периоды, века, поколения, традиция, канон, литературное взаимодействие, творческая история…» и, как добавляют авторы, этот набор иногда дополняется единичными заимствованиями – такими, как «литературная эволюция» Ю. Тынянова, «полифония» и «хронотоп» М. Бахтина[165].
Никаких своих рецептов «Другой истории» авторы не предлагают, и лишь отсылают к «эстетической рецепции» Ханса Роберта Яусса, которого представляют «Завершителем» идей, недодуманных русскими формалистами. Видимо, только с его помощью авторы полагают возможным создание «многомерной истории», основанной на «условно-альтернативных (курсив мой. – В. З.) концепциях»[166].
Очевидно, кризис нанес жанру сильные повреждения. Что такое альтернативная история – понятно, что такое условная история – понять трудно, а скорее всего нельзя. Не из области ли это современного сознания, в котором определенные события, постигшие наше общество, породили странные эффекты. Например, сплошь и рядом слышишь в молодежном сленге условное «как бы», отражающее растерянность и утрату ориентации. Наверное, в результате попытки создания условной истории может получиться в лучшем случае некий «как бы» «теоретический» опус, но никак не «История». А история «институций» литературы, как и поучения в адрес русских формалистов, которые не могут – и к лучшему – им ответить, дальше Яусса не ведут.
На страницах специального номера «Нового литературного обозрения» со всей очевидностью выявилось расхождение новых «теоретиков-утопистов» и практиков литературоведения – М. Гаспарова, Н. Богомолова, которые не соглашаются с Большим Отказом. Подход М. Л. Гаспарова прагматичен и конкретен. В статье «Как писать историю литературы» он делает вывод: «Да, история литературы есть одна из форм нашего осознания собственного мышления, в рамках нынешней научной парадигмы и так далее. Но прежде всего она все-таки есть средство систематизации наших разрозненных знаний о литературе»[167]. Но, видимо, систематизация отменена вместе с «системой». Далее М. Л. Гаспаров опускает на землю залетевших в неведомые дали «теоретиков»: перепрыгивая через этапы, пишет он, мы не прошли толком «позитивистского академизма»: «Кто внедрил бы его сейчас в изучение новой и новейшей литературы – тот мог бы в нынешней ситуации считаться самым революционным модернистом. Если говорить о “других историях литературы”, то эта нулевая степень истории литературы могла бы считаться у нас самой-самой “другой”»[168].
Приведу также его заключительные слова, исполненные бесстрастной печали: «Пока литература жила, история литературы была историей новаторства… когда литература умерла, история литературы становится историей традиционализма. Это тоже нужно. А история литературы, изготовленная не как средство систематизации наших знаний, а как средство нашего духовного самоутверждения, пусть будет какая угодно. Такие истории читаются от моды до моды»[169].
Наиболее остро высказался у нас о ситуации кризиса выдающийся теоретик и практик литературоведения – Александр Михайлов. Он не пользовался терминологическим набором постструктуралистов и постмодернистов, но жгучей проблематики, ими обозначенной, не избегал, более того, переживал ее трагически. Он разделял распространившиеся с начала 1990-х годов мнения о «конце истории», «развалинах истории», «крае существования»[170] и провале литературоведения в «колодец» интертекстуальности.
Очевидно, что «развалины истории» – это и «развалины литературы как истории», происходит слом оснований науки, культуры. В 1993 г. А. В. Михайлов, по-своему истолковывая проблематику постструктуралистов, писал о том, что в последние тридцать-сорок лет литература движется не только вперед, но и назад. Происходит актуализация всех прошедших времен, прошлое выстраивается по горизонтали, история перестраивается в «пространственность единовременности»[171].
Как и ученые на Западе, Михайлов ищет выход из ситуации, но не путем конвергенции оппозиционных концов, не путем признания возврата науки, культуры к мифологии, а путем создания другого историзма[172], который отвечал бы ситуации в культуре – «единовременности всех культурно-исторических смыслов».
Мифориторическая традиция, европоцентризм вообще основывались на «смысловой вертикали», на представлении о том, что истина есть и что есть истина. В наступившей единовременности исследователь должен стать открытым вариативности истины, самым разным смыслам, причем одновременно. «Свое» не устраняется, а оказывается среди «иного», на равных с ним.
Если рассматривать идеи Михайлова в Большой Ретроспекции, то, конечно, современное состояние научного знания и мышления, поверх многих и многих, восходит к прозрениям немецких предромантиков и романтиков, таких, как Вакенродер, Шлегель, Гёте, а прежде всего к выдающемуся провидцу Гердеру, к его идеям о равноценности всех языков культуры, а следовательно, о множественности культурных миров и, соответственно, можно продолжить, – единовременности разных смыслов, т. е., как пишет А. В. Михайлов, пространственной концепции историзма. Это далекая и очень близкая, очень актуальная исходная точка процесса разрушения европоцентристской логико-риторической (мифориторической) традиции как единственно валентной, европейской «вертикали смысла».
В новой ситуации, по Михайлову, необходимо формирование нового языка науки путем нового осмысления «ключевых слов», которые и есть концентраты разных Смыслов.
Надо оставаться самими собой и учить другие языки культуры – это и есть путь к постижению единовременности и множественности культур в их пространственной разверстке. Существенно то, что в понимании Михайлова самое новое соединяется с прошлым.
Но не есть ли пространственная горизонталь что-то вроде изначальной безосновности Слова, каким оно было до своего смыслонаполнения путем восстания Вертикали Большого Смысла, обозначающего ценностную и всякую другую системность?..
В 1994 г. А. В. Михайлов написал свою последнюю работу «Из истории “нигилизма”». «Нигилизм» для него это то ключевое слово, которое требует срочного и первоочередного нового осмысления. «Безосновность смыслополагания» – ядро «нигилизма», состояние, когда человек полагает себя как «самодостаточный и самозамкнутый мир»[173]. Повторю: а возможно ли какое-то творящее смыслополагание без Вертикали?..
А. В. Михайлов остановился на рубеже креативного не-знания как возможного источника нового знания, откуда выбраться на торную дорогу непросто.
Что касается «Истории литературы», то судьба этого жанра его особенно волновала, и понятно почему: ведь он противился упованиям только на пространственную разверстку культуры/культур, на единовременность всех смыслов… Приведу (в моей записи) суждение, высказанное им в процессе выступления в Отделе литератур Европы и Америки Новейшего времени ИМЛИ РАН. На вопрос, а как же быть с «Историями литератур», он ответил: «Сегодня истории литератур писать нельзя, но и не писать их невозможно». Ведь он был и замечательным историком германских литератур. Теоретическое умствование не могло его удовлетворить.
Идеи А. В. Михайлова дают импульс нашей мысли не менее, чем открытия Х. Уайта.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.