Писатели цивилизационного промежутка: Газданов, Набоков и другие
Писатели цивилизационного промежутка: Газданов, Набоков и другие
Начну с сопоставления: Набоков и Газданов. Их сравнивают и разводят по-разному. Рискну провести углубленную разграничительную линию. Полагаю, они – разные писатели не только по мировоззрению и художественной природе, но и по культуре.
С Набоковым все более или менее ясно. Он – писатель, так сказать, русского «мейнстрима». Это русская классика на ее излете. Недаром Набоков ведет монолог, точнее, полилог со всей русской традицией. Г. Адамович тонко заметил, что у его текстов «детски– дерзкий привкус, ребячески-самоуверенный… оттенок»[336]. И действительно, Набоков, как родной ребенок, не испытывает особого пиетета к «старшим», он достает до Пушкина, до Гоголя; дергает одного за уши, другого – за нос, устраивает классический домашний скандал с Чернышевским, куксится на Достоевского. Короче, ведет себя с ними фамильярно, как кровный родственник. И это продолжается, когда он переходит на английский язык. В «Аде» он делает, казалось бы, невозможное – на чужом языке пишет родную речь, устраивая игру с русской литературой. Набоков, в моем представлении, – последний представитель русской классики, вышедший за ее пределы; другой градус, после Чехова, «охлаждения» русской прозы, остановка на «нуле» и переход от этики к «игре».
Те, кто остался в России, писали прозу уже по-другому. В поэзии русская классическая «нота» жила дольше – и окончилась только с Анной Ахматовой. Последний всплеск – Иосиф Бродский, поэт, уже на полном выходе из поэтического русского «мейнстрима», распрощавшийся с ним. Но к нему я еще вернусь.
А вот Газданов – это совершенно другая порода. Он хорошо знает русскую литературу и считает ее своей, и она, конечно, ему принадлежит, но все-таки как иному писателю. Он в «русский мейнстрим», к которому относится с величайшим почтением, не входит, и не потому, что талантом не вышел, а потому, что возник как не русский писатель; не побоюсь дать такую дефиницию – он возник как российский писатель – в том смысле, что в нем звучат, помимо русской классики, эхо и резонансы совершенно разных культурных традиций – просторов имперской России, а потом, когда он оказался за рубежом, еще и французского пространства, и пространства общеевропейского. Поэтому я и назвал статью «Писатели цивилизационного “промежутка”». Это мой вывод.
А теперь – комментарии к этому выводу.
Самое простое – назвать первый цивилизационный «промежуток» Газданова. Он, хотя и родился в Петербурге, – осетин, человек другой, входящей в состав российской, культуры, взаимодействующий с русской традицией, а через нее – с европейской, так же как до него это делал родоначальник осетинской литературы – поэт-романтик Коста Хетагуров. Привкус, аромат иного неотделим от обаяния его прозы. У него словно другое зрение, другой слух, другая каденция речи. Все это выражение иного состава «культурного бессознательного». В нем совмещались русско-европейские и исконные, осетинские архетипы. Сказывалось это и в рисунке его поведения, в его психологии. Современники отмечали эту инаковость Газданова – при совершенном дружелюбии он держался особняком и несколько в стороне. Конечно, все говорит о принадлежности к другому культурному коду. Но этим должны заниматься люди, хорошо знающие осетинский субстрат.
Другой «промежуток» мне кажется не менее, а, возможно, даже гораздо более важным: Газданов и другие писатели его поколения, утратив родину, оказались в положении экстерриториальности (термин, введенный в полемику тех лет В. Варшавским[337]), или детерриториальности (если употребить понятие, которым оперировали впоследствии французские постмодернисты) и почти без памяти о своей территории.
«Старики»-писатели вывезли с собой память о своей культуре, память о своем доме, о своих усадьбах; даже Набоков вывез ее. А вот другие молодые почти ничего не вывезли. Ничего, кроме воспоминаний о запахе пороха и крови, о тех убийствах, которые они видели и которые им, как Газданову, рядовому Белой армии, тоже приходилось совершать. Им ничего не оставалось, кроме безнадежной погони за туманными призраками утраченного. Набоков в «Лолите» гонится за призраком своей не осуществившейся на родине первой любви. То же самое происходит у Газданова в «Вечере у Клэр». В погоне за призраками глушит себя наркотиками Поплавский. Они все были подранками.
Это трагическое поколение громко заявило о себе в «Числах» и не давало забыть о себе старикам, более или менее благополучно (условно говоря, благополучно) проживавшим во Франции. Оно заявило о себе в статьях уже с 1926–1927 гг., но наиболее сильно с 1932 по 1936 г. – В. Варшавский, Ю. Терапиано[338], Г. Газданов – вот три автора, чьи статьи внесли важные коррективы, другие акценты в понимание литературной эмиграции.
Получился просто скверный анекдот. «Старики» на них рассердились – Алданов, Ходасевич, Осоргин, Адамович – все они набросились на них, особенно на Газданова, и говорили: да, им, молодым, очень тяжело, им трудно печататься, потому что их мало или вообще не знали в России; потому что мало печатных органов, мало читающей публики; им тяжело, потому что они бедны, им не на что жить, им надо зарабатывать; нам нужно найти двести меценатов и тогда мы возродим-породим эмигрантскую литературу и будет кому передать наше наследство.
Они глубоко заблуждались. Ничего никому они не могли передать, ничем не могли помочь. «Старики» заканчивали свой круг жизни, а молодые начинали свой круг жизни, круг трагический.
Газданов и Варшавский берутся объяснить, что же происходит: почему, появись хоть двести-триста благотворительных центров, ничего не получится. Процитирую В. Варшавского, который, на мой взгляд, наиболее ясно, в сконцентрированном виде дал определение всей глубине различий между поколениями стариков и молодых. В 1930 г. в эссе «Несколько рассуждений об Андрэ Жиде и эмигрантском молодом человеке» он писал о том, что вырастают целые поколения, которые хотят жить, но им негде жить: повесть отцов становится для них «отдаленнее, чем Пушкин», а стать иностранцами они не могут и не хотят, так как все-таки родились и были в России. Дальше он пишет: «…эмигрантский молодой человек внезапно со страхом должен почувствовать, что он не помнит, не знает, где находится, что у него не было настоящей жизни, что жизнь прошла мимо него, что он оторван от тела своего народа и не находится ни в каком мире, и ни в каком месте»[339] (курсив мой – В.З.).
Это была яркая увертюра к известной статье Газданова 1936 г. – «О молодой эмигрантской литературе», построенной на отрицании факта существования предмета, которому статья посвящена, а именно литературы молодого эмигрантского поколения. Он пишет: «…за шестнадцать лет пребывания заграницей, не появилось ни одного сколько-нибудь крупного молодого писателя. Есть только одно исключение – Сирин. <…> Вся остальная “продукция” молодых эмигрантских литераторов может быть названа литературой только в том условном смысле, в каком говорят о “литературе о свекле”…»[340].
Но Газданов замечает, что Сирин – уникальное явление. По большому счету он – особый человек, «чрезвычайно редкого вида дарования», писатель, сумевший существовать «вне среды, вне страны, вне всего остального мира»[341]. Если другие живут «ни в каком месте», «ни в каком мире», то он научился жить «вне среды, вне страны, вне всего остального мира». При этом у него есть некий «пункт отправления» (point de d?part), только для него и годный. Это путь погружения в свой мир, в собственную личность до тех страшных пределов, где она оказывается исчерпанной, превращается в ноль, в точку, и начинается мир галлюцинаций. Но на самом деле все они опробуют этот путь. Все, подобно Сирину, начинают «рыть» внутрь себя. Мы видим и в творчестве Поплавского, и Сирина, и Газданова погружение в мир подсознательной жизни, дохождение до пределов логоса, до смертных пределов. Страшные слова сказал В. Варшавский от имени всего поколения, точные, как будто забил гвозди в крест распятия эмиграции: даже идеально он, писатель, не находится «ни в каком месте», лишь в иллюзорном мире, с конечным погружением в себя. Вот и вся разница между стариками и молодыми. Те, сквозь толщу достаточно прозрачной воды стараются разглядеть Атлантиду ушедшей на дно своей старой цивилизации. А эти смотрят в «рюмку с абсентом» в «Ротонде»…
При этом избираются разные тактики. Поплавский предпочел «уход», фактически покончив с собой; Газданов – стоический экзистенциализм, который будет преодолеваться неким спасительным симбиозом буддизма и, главным образом, масонской утопии. Сирин ушел из русской культуры, русского языка, но остался вечно и проклято связанным с родным языком, своей оставленной землей, чему свидетельством его замечательные стихи «Расстрел» (Берлин, 1927):
Бывают ночи: только лягу,
в Россию поплывет кровать;
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.
Оцепенелого сознанья
Коснется тиканье часов,
Благополучного изгнанья
Я снова чувствую покров.
Но, сердце, как бы ты хотело,
чтоб это вправду было так:
Россия, звезды, ночь расстрела
И весь в черемухе овраг[342].
Это был один из шансов. И навязчивая идея. Сирин тоже был подранком. Они все уехали из России ранеными. Важнейшая черта «молодого поколения» – тяжелый танатологический комплекс. «Проблема смерти, – по словам Б. Поплавского, – стоит на первом плане у Сосинского, Сирина, Яновского – у всех без исключения “молодых” поэтов. Проблема исчезновения всего – у Газданова, Шаршуна, Варшавского и Фельзена»[343].
Все они пережили искушение смертью. В литературоведении стало привычным говорить об экзистенциализме как философии тупика этого поколения. Мне кажется, здесь что-то еще более трагическое, чем мировоззренческий кризис. Более глубокие пропасти.
Адамович писал: «У Набокова перед нами расстилается мертвый мир, где холод и безразличие проникли так глубоко, что оживление едва ли возможно»[344]. И поясняет: у Набокова атрофировано эротическое измерение жизни. Но мотив бесплодия, «пустоты творящего чрева», старчества до времени – общий мотив. Не случайно и З. Гиппиус, как вспоминает Адамович, называла «молодых», не без издевки, «подстарками»[345]. Мотивы умирания, разложение, виды смерти – этими темами одержимы все. Мертвенность блистательного Набокова отмечали многие. Точно так же, как все отмечали особую упорно сопротивлявшуюся умиранию витальную силу Газданова, в творчестве которого идет жестокий и роковой поединок жизни и смерти.
Лучший, на мой взгляд, роман Газданова – «Призрак Александра Вольфа» – роман-метафора, распространяющаяся на все поколение. Это было недострелянное поколение, они все могли быть убиты. Каким-то образом выжили, доехали, но все тяжело раненные, в метафорическом смысле. Согласно одной из мифологем – универсалий, недоубитый человек – это ненормальность, аномалия, которая портит жизнь, и сам человек мается в этой жизни. Потому, в конце концов, происходит убийство (доубиение) в «Призраке Александра Вольфа»: нельзя жить полутрупом и полутрупу.
С. А. Кибальник убедительно выявил в физическом облике и в характере творчества Вольфа аллюзии на Набокова[346]. В то же время выстрел в Вольфа – это выстрел и в оборотня, и в себя, чтобы убить в себе гниющий труп и возродиться[347].
Еще один вопрос для будущих решений – отношения «молодых» писателей с европейской, французской жизнью слова, культуры, воздействие на них французских писателей. Роль этого цивилизационного «зазора», естественно, не могла не быть очень существенной (сюрреалисты, М. Пруст, А. Жид, Л.-Ф. Селин и др.). Канадский литературовед Л. Ливак написал хвалу эмигрантскому опыту «молодого поколения». Из того, что мы знаем реально о нем – из текстов Поплавского, Газданова, Набокова (беру самых ярких) этого не следует, «не вытекает». Не была эмиграция «художественным благословением», не превзошли они «прежнюю привязанность к родине»[348].
Сказать так – расписаться в том, что не читал книг писателей, о которых пишешь. Что уж говорить о Газданове, всю жизнь писавшем по-русски! Приведем шестой из «Неправильных ямбов» Набокова, написанных во второй половине 50-х годов:
Есть сон. Он повторяется, как томный
стук замурованного. В этом сне
киркой работаю в дыре огромной
и нахожу обломок в глубине.
И фонарем на нем я освещаю
след надписи и наготу червя.
«Читай, читай» – кричит мне кровь моя:
Р, О, С, – нет, я букв не различаю.[349]
Лукавил Набоков. Потому и написал эти стихи, что слово «Россия» жгло память.
Приведем суждение Г. Адамовича: «Запад сиял перед ней [русской эмиграцией. – В.З.] во всем своем прочном, многовековом ореоле <…> Но если бы нас спросили: то ли это, что вы имеете? – ответ был бы: нет, не то. Дома на Западе мы не были»[350]. И никак не слилась «идеальная модель русского писателя воедино с идеальной фигурой писателя послевоенной французской литературы»[351].
Как вообще можно подобные выводы делать, когда война всех разбросала, а кого и уничтожила?! Никак не вмещается русский эмигрантский писатель во французскую «рамку», и не потому, что она плоха, а потому что был другим и остался другим.
Больше теоретического опыта из русской младоэмигрантской литературы можно извлечь, если подходить к ней, понимая всю уникальность ее неискоренимого внедомного, детерриториального положения. Русские, в отличие от коренных французских писателей, всегда продолжали оставаться в зазоре и на сквозняке различных культурных тенденций. Они выпали из своей национальной «ячейки», но не прикрепились к другим, в том числе и многие из тех, что перешли на другой язык. Трещина раскалывает сознание Набокова до конца дней его. Эти люди, лишившиеся своего пространства, люди цивилизационного пограничья, оказались обреченными на скитальчество, на жизнь в промежутке, в гостинице, на постоялом дворе (как и прожил всю жизнь Набоков), всегда быть везде и нигде, отчего в творчестве получалось нечто совсем неожиданное.
И вот самым странным образом в 1930-е годы в Западной Европе, когда модернизм в классическом виде еще в самом расцвете, в русской эмигрантской литературной среде намечается префигу рация событий, которые займут арену мировой культуры гораздо позже во второй половине XX в. На мой взгляд, Набоков предвосхищает ситуацию постмодернистскую, так, как она может развернуться у писателя «мейнстрима», а Газданов – другую ситуацию, ту, что проявилась в творческих исканиях так называемых постколониальных, а можно сказать, и постимперских, писателей с типичными для этого ряда писателей уже упоминавшимися концептами промежутка, безместности, внедомности, детерриториальности, надтерриториальность, нахождения в зазоре, в лиминальном положении («ни там, ни сям» и т. д.). И оба они, Набоков и Газданов, до времени вписываются в еще одно, возникшее уже на наших глазах в процессе глобализации, явление транснациональной, или еще по-иному, – «гибридной» литературы как результата межкультурных взаимодействий. Этой ситуации, если использовать современную западную терминологию, соответствуют такие творческие типы, как «международные писатели», «всемирный человек», «новый космополит». В каждой из этих оценок есть своя доля правды для характеристики и Газданова, и Набокова, писателей, которые уже тогда вписываются в культурную парадигму эпохи глобализации, оформившуюся к концу XX – началу XXI в. В самом деле, разве далек Газданов от «постнациональных» писателей? Ведь он не думал о «русской идее», не рассуждал о судьбах России, был вписан в иное, «разнородное» культурное поле и писал отличную прозу на русском языке.
Однажды я увидел интересную фотографию: в Нью-Йорке сидят рядом два нобелевских лауреата – Иосиф Бродский, внедомный поэт из Петербурга (тогда Ленинграда), не советский диссидент, а дальний наследник первой русской эмиграции, и англоязычный Дерек Уолкотт, поэт, негр, родом с антильского острова Сент-Люсия. Что могло объединить Уолкотта и Бродского, ставших друзьями, как не внедомность? И рядом с этими совершенно разными писателями – И. Бродским, поэтом из зоны «вечной мерзлоты», писавшим так, будто заколачивал гвозди в крышку гроба русской классики (цитирую по памяти Ольгу Седакову[352]), и Д. Уолкоттом, воспевшим мир Антил, мог бы сидеть и Гайто Газданов. Все они – писатели постимперской эпохи, писатели без места, писатели всего мира.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.