Улым (Былое)
Улым
(Былое)
Давно я не был на этой маленькой железнодорожной станции. Теперь из Челябинска в Пласт прямым маршрутом ходит автобус, а раньше, лет сорок назад, мы добирались до райцентра поездом, а потом на попутных машинах – до родных осин. Бог весть, сколько раскулаченных, осужденных «тройками» земляков утащили в «телятниках» на Север и Восток паровозы. А сколько тысяч увезли эшелоны на фронт?
Не раз с замиранием сердца приближался я к родной Увелке, возвращаясь с Сахалина или из Ленинграда, радуясь знакомым до боли гулким березовым перелескам, оживляя в памяти истертые временем лица.
На свете правит балом случай. Он-то через много лет после отрочества повел меня по знакомому перрону и высветил полузабытое.
Легко про войну слушать, да страшно ее видеть. У нашего соседа, старого Шарипа, она забрала троих сыновей, оставив избу, полную детьми: старшему десять лет, а младшему – год.
Спасала огромное семейство Шамсутдиновых картошка (а кого она не спасала?) и старая вороная кобыла – единственная на семь пластовских улиц. Старик сам порой не ел, а ее кормил. Еще бы! Сено ли с дальнего покоса привезти или дрова с делянки – все покорно тащила кляча, поводя худыми боками на крутых подъемах. Но главное – лошадь, как и сам Шарип, была старателем: крутила день-деньской ворот на маленькой шахте.
Ничтожные граммы потом намытого золота не покрывали и половины расходов, а потому в доме было – хоть шаром покати. Изнуждались в нитку. Все, что можно было продать, – продали или обменяли на хлеб. Но, как говорится, пришла беда – растворяй ворота. В сорок первом под Смоленском погиб старший сын Урал, а зимой сорок второго в блокадном Ленинграде умер от ран Фарук. Несчастье дугой согнуло стариков.
Чем больше горя, тем ближе к Аллаху? Не знаю, но они держались на пределе и жили для внуков.
Вообще, скажу вам, буйным и веселым племенем были шариповские наследники. Рубили деревянными мечами лопухи, принимая их за фашистов, а весной, прилепив носы к окнам, с тоской смотрели на звонкие ручьи, мчавшиеся по кривому переулку. Страсть как хотелось пошлепать по лужам! Обувки не было, но – либо в стремя ногой, либо в пень головой: выскочив на улицу, татарчата, сверкая пятками, неслись ветром к мутным потокам, пускали бумажные кораблики, пулями летели обратно в избу и снова, залепив носами стекла, наблюдали – теперь уже за своими «крейсерами» и «миноносцами».
Счастьем для мальчишек были первые проталинки и вершина отвала, где снег исчезал раньше всего. С утра до позднего вечера это неистовое племя визжало, орало, бегало, наслаждаясь первым теплом. В погожие апрельские дни они совершали набеги на поля соседнего колхоза, где выкапывали или подбирали мерзлую картошку, а потом уплетали за широким столом тугие, как резина, черные оладушки. Ну, а с мая не вылезали из леса: полился березовый сок, зазеленела молодая крапива. Июнь дарил щавель, июль – клубнику, а звездный август – бруснику, вишню, рассыпчатую картошку и подсолнухи. Так и жили: «в обнимку» с матушкой-природой.
Да… Беда не ходит одна. Летом сорок второго почтальон принес еще одну черную весть – на маленьком сером листочке полковой писарь отстукал на машинке: «Ваш сын, рядовой Равиль Шамсутдинов, в боях под Волховым в мае с. г. пропал без вести».
Воздев руки к небу, причитала старая Фатима, еще больше сгорбился Шарип, голосила сноха, серыми воробышками притихли внуки. В высоком небе вился жаворонок, синели в легкой дымке леса. Вечность… Какое ей дело до слез людских?
Но у Аллаха милости много, и он услышал молитвы. Через пару недель новая весть взбудоражила наш маленький переулок: Равиль объявился! Старикам передал собственноручное письмо сына однополчанин Петр Павлухин, заглянувший на родину после ранения. История оказалась жуткая и простая.
Три месяца друзья-земляки томились в запасном полку, где день ото дня хирели и пухли с голода. Думали, думали да и придумали (отвяжись, худая жизнь, привяжись, хорошая!): решили убежать на фронт. Убежали, но попали в штрафную роту. После первого тяжелого боя похоронная команда чуть не отправила потерявшего сознание Равиля в братскую могилу. К счастью, солдат пошевелился и попал в госпиталь. Теперь его должны демобилизовать по чистой, и он вот-вот явится. Бывает на войне всякое.
Заметался старый Шарип. Сын вернется, а в доме ни одной пары белья ни на черный день, ни на красный! Татары – народ чистоплотный. Маленькие Шамсутдиновы всегда бегали в латаных-перелатаных, но чистых рубашонках. На подметенном дворе всегда стоял кумган со свежей водой.
Старик ломал голову: что делать?
Вот тут-то и появляется новое действующее лицо этого повествования – моя мать Евдокия Никифоровна, Царство ей Небесное. И у нас в углах избы гнездились горе и нужда, но мама достала из сундука белую косоворотку отца и понесла Шарипу. Старик благодарил, а она, прощаясь, посоветовала:
– Поезжай-ка в Увелку да обменяй у эвакуированных картошку на белье.
– Ярар, – сказал Шарип и спустился в подполье подсчитывать запасы.
Наскреб мешок и стал готовиться к дальней дороге – до станции тридцать километров. Мне было уже девять лет, но паровоза не видел, потому-то и стал упрашивать:
– Дедушка! Возьми меня с собой!
Шарип переговорил с матерью. Та отпустила с Богом.
Весь вечер собирались в путь: постирали и заштопали рубашку, штаны, налили кринку брусничного сока, завязали в узелок лепешку из отрубей, а потом пораньше улеглись спать.
Поутру, едва на лиловом Востоке вспыхнула первая алая полоска, в окно постучали кнутовищем:
– Эй, малай! Киль, айда!
Я мигом вскочил, оделся, схватил узелок с кринкой и, обжигая пятки холодной росой, помчался на улицу. Кобыла фыркала, задирала голову, а Шарип поправлял подпругу. В телеге баем восседал шариповский старший внук – разноглазый Наилька.
Тронулись. Старик молчал, горестно вздыхал и ни разу не присел – жалел лошаденку. Когда рассвело, мы с Наилькой зайцами ринулись по боровым опушкам. Рвали землянику и, измазанные красным соком, почтительно подносили дедушке кружку ягод.
В Поляновке сделали большой привал: подпруга все-таки лопнула. Кинулись в деревню искать дратву. Подошли к крайней, по окна вросшей в землю избенке, кликнули прикорнувшую на завалинке старушку. Молчит. Тронули за рукав – и в ужасе закричали: Божья раба была мертва!
Прибежали соседки – кожа да кости – и выяснили: голодный обморок. Спрыснули горемыку водой и унесли втемную, сырую избу, а мы оставили ей лепешку.
Шарип сам сходил к знакомому конюху, принес толстую просмоленную дратву, починил сбрую. Отправились дальше.
Я во все глаза смотрел на открывавшийся мир, который раньше заканчивался синим горизонтом за городом. Какой он, оказывается, огромный! Потом узнаю, пойму, какой он сложный и прекрасный.
В полдень приехали на станцию. Шарип примостился с мешком у будки на перроне, а мы с Наилькой припустили вдоль железнодорожных платформ, нагруженных искареженными танками, пушками и прочим металлоломом войны. Далекий гул сражений доносился до нашего города слезами о погибших, ранеными и длинными хвостами за хлебом. Теперь он воплотился в залитое кровью железо. Было страшно, и мы опрометью кинулись назад, к Шарипу.
На базарчике царила кутерьма: сновали взад и вперед инвалиды на самодельных колясках, торгуя махоркой и «счастьем» в билетиках, которые вытаскивали морские свинки; здесь же по-хозяйски расположились увельские старухи и солдатки с вареной картошкой, молоком, зеленым луком и первыми ягодами.
Вдруг торжище загудело: дородная баба тащила за ухо цыганенка, вырывая из его рук плюшку, и причитала:
– Ох дошненько! Ох, горько мне! – а затем без всякого перехода начала лаяться на чем свет стоит.
Кто смеялся, кто материл барыгу, пока не подошел милиционер и не увел мальчонку с разорванным ухом. И то: дают – бери, бранят – беги. Не уберегся.
Крики, ругань внезапно смолкли: мимо станции без остановки прогромыхал состав, из столыпинских вагонов которого, через зарешеченные окна, на уральцев глядели печальные, голодные глаза пленных немцев. То были первые. Потом, почитай, чуть ли не в каждом поселке сыновья фатерланда будут работать и тихо умирать. Состав гремел, а люди молчали. И это гробовое молчание давило душу и обливало кровью.
Когда вокзальные часы показали двенадцать по-московски, подошел длинный эшелон, сцепленный из вагонов-теплушек. Поезд остановился, и на перрон хлынула река беженцев, в один миг расхватавших увельский товар.
Шарип стоял в кольце измотанных, голодных людей, тянувших руки с мятыми красными десятками, какими-то тряпками. Седая, хрупкая старушка протянула подсвечник, другая робко предлагала театральный бинокль.
Но что это? Я не верил своим глазам: старик ничего не брал, а налево и направо совал картошку в протянутые руки, котелки, сумки, приговаривая: «Мма», – дескать, на, возьми.
Молодая женщина с ребенком на руках, плоская, как доска, обтянутая материей, снимала с пальца обручальное кольцо, а малютка с жадностью тянул пустую грудь, бросал и заливался плачем. Шарип растерянно развел руками: «Ек», – то есть «нет больше». Морщины на его лице залегли еще глубже, он взглянул на меня просительно. Я все понял. Ветром понесся к телеге, вернулся и отдал беженке серые лепешки, а Наиль – заветную тыкву с пшенной кашей. Мы помогли горемыке забраться в теплушку. Взволнованная движением души старого татарина, она долго махала косынкой.
Свистнул паровоз, снова лязгнули буфера, и западный эшелон, опаленный летним зноем и огнем войны, ушел на Восток.
Бабы молча наблюдали за странным стариком, а потом загалдели. Пуще всех распалялась торговка, порвавшая ухо цыганенку:
– Старый хрен! Всех не накормишь, а нам цены собьешь! – и, напирая на Шарипа пудовой грудью, стала теснить его к коновязи: – Пошел вон! Чтобы духу твоего здесь не было…
Вот уж воистину: рот брюха не выдает, а душу продает. Она еще что-то собиралась ляпнуть, но ее саданул костылем по заднице хромой мужик, торговавший тапочками:
– Ну, ты, курва, замолчи, а не то гляделки враз выколю! – и для убедительности снова замахнулся костылем.
– Да я че? Я ниче… Я так, – и попятилась к своим товаркам.
Стали собираться в обратный путь, но Шарип медлил. Сходил на вокзал, посмотрел расписание поездов, а потом удивил: стал распрягать лошадь.
– Однако подождем московского, – ответил он на наш молчаливый вопрос.
Стали ждать. Заморосил ситничек, и мы укрылись под телегой. Наилька, набегавшись за день, быстро уснул, а я не спал, пытаясь понять этих странных взрослых: и добрых, и странных. Вспомнил прошлое лето.
С той же Увелки добирался раненый, отощавший солдат. Решил подкрепиться и подрыл два-три куста картошки у нашего соседа Продулова. Как разъяренный бык, тот бросился на «вора» и стал молотить суковатым бастриком. Когда мы выскочили на душераздирающий крик, на земле под серой шинелью дергалось что-то черно-кровавое, а рядом валялся котелок с горстью белых горошин картошки…
Вместо шести московский пришел в девять часов вечера. Шарип жадно всматривался в каждого раненого и с завистью смотрел, как их увозили на подводах родственники. Нет. Равиля не было! Отчаявшись, старик вернулся к телеге и снова стал запрягать.
– Бабай! Смотри-ка! – крикнул Наилька и показал на хвост поезда.
По перрону ковылял на костылях одноногий солдат. Он часто останавливался, крутил худой шеей и снова, выбрасывая уцелевшую ногу вперед, двигался дальше.
Шарип с хомутом в руках, подчиняясь зову крови, пошел навстречу. Шел торопясь, боясь вспугнуть надежду, а потом побежал и закричал:
– Улым!
Солдат забыл про костыли, вскинул руки вперед и упал навзничь, успев только выдохнуть:
– Ати!
Отец поднял его, как ребенка, обнял и понес к телеге.
Когда над Увелкой заблистала звездная россыпь, мы тронулись в путь. Равиль лежал в телеге на свежескошенной траве, болтал по-татарски с племянником и улыбался. Где-то там, на Западе, остался мороз, сухая снежная крупа, что шуршала всегда в окопе, и осточертевший куйбышевский госпиталь. Теперь его ласкала родная земля: трепетали, как девушки, и кланялись березки, в темном бору кликали солдата ночные птицы, плакала росой густая зеленая рожь, стеной стоявшая вдоль проселка…
Чудом уцелевший сын старого Шарипа будет долго-долго жить. А когда до последней березки останется несколько шагов, он однажды сядет вечером за стол и начнет писать великую книгу об отце, о бесконечности человека.
2000
Данный текст является ознакомительным фрагментом.