Февраль
Февраль
Дождались. В Нью-Йорке Арсенальная выставка провоцирует большой взрыв современного искусства, Марсель Дюшан показывает «Обнаженную, спускающуюся по лестнице». С нее же начинается и резкий подъем вверх. Да и в остальном: всюду обнаженные натуры, прежде всего в Вене – нагая Альма Малер (у Оскара Кокошки) и все остальные женщины Вены у Густава Климта и Эгона Шиле. Другие обнажают свою душу за сто крон в час у доктора Зигмунда Фрейда. А между тем Адольф Гитлер в комнате отдыха венского мужского общежития рисует трогательные акварели собора Святого Стефана. Генрих Манн пишет в Мюнхене «Верноподданного» и отмечает у брата свое сорокадвухлетие. Снег все так же глубок. На следующий день Томас Манн покупает участок земли для постройки дома. Рильке все так же страдает, Кафка все так же медлит, зато растет маленький магазин шляпок Коко Шанель. А австрийский престолонаследник, эрцгерцог Франц Фердинанд, несется на своем авто с золотыми спицами по Вене, играет в железную дорогу и переживает о терактах в Сербии. Сталин впервые встречает Троцкого – и в том же месяце в Барселоне появляется на свет человек, который однажды по заказу Сталина Троцкого убьет. Так все же 1913 год – несчастливый?
Франц Марк. Башня синих лошадей (akg-images).
Сколько можно ждать? Австрийский престолонаследник Франц Фердинанд с ума сходит от ожидания. Уже немыслимых шестьдесят пять лет сидит на троне восьмидесятитрехлетний император Франц Иосиф и не торопится уступать его родному племяннику, чья очередь подошла после смерти Сисси, любимой жены Франца Иосифа, и Рудольфа, любимого сына. Да, спицы на колесах его авто тоже золотые, как у колесницы императора, но вот титул – титул с 1848-го только у дяди: император Франц Иосиф. Или, если быть точным: «Его Императорское и Королевское Величество, Божьей милостью император австрийский, апостолический король венгерский, король богемский, долматский, хорватский, славонский, лодомерский и иллирический, король иерусалимский и прочая; эрцгерцог австрийский; великий героцог тосканский и краковский; герцог лотарингский, зальцбургский, штирский, каринтийский, карниольский и буковинский; великий князь трансильванский; маркграф моранский; герцог верхней и нижней Силезии, оденский, пармский, пьяченцский и гуастальский, Освенцима и Затора, тешинский, фриульский, рагузский и зарский; владетельный граф габсбургский и тирольский, кибургский, горицский и градишский; князь трентский и бриксенский; маркграф Верхних и Нижних Лужиц и Истрии; граф Гогенемс, Фельдкирх, Брегенц, Зоннеберг и прочая; государь Триеста, Котора и Вендской марки; великий воевода Сербии и прочая, и прочая, и прочая».
Школьники, которым приходится учить это наизусть, больше всего смеются над этим «и прочая, и прочая, и прочая»: будто на деле императору принадлежит весь мир, а перечислили лишь малую часть. Но престолонаследника Франца Фердинанда приводят в волнение как раз слова перед «и прочая, и прочая, и прочая»: «воевода Сербии». Там внизу, на Балканах, бушует война, от которой ему не по себе. В замке Шёнбрунн он просит аудиенции у «великого воеводы Сербии» – императора, бакенбарды которого не уступят в длине его титулу.
Франц Фердинанд не выходит, но выпрыгивает из своего автомобиля Graf & Stift и в генеральской форме летит по ступенькам к кабинету Франца Иосифа. Надо срочно что-то предпринять, утихомирить сербов! Уж больно своенравным сделалось королевство на юго-восточном фланге империи, мятежничает, раскачивает лодку. Но действовать надо предусмотрительно. Ни в коем случае нельзя допустить превентивной войны, как требует того начальник генерального штаба в меморандуме от 20 января, ибо это неминуемо вовлечет в военные действия Россию. Император невозмутимо выслушивает лихорадочную скороговорку племянника: «Я велю об этом подумать». И прохладное прощание. Возбужденный Франц Фердинанд опрометью бросается в свое гигантское авто. Шофер в ливрее заводит мотор и, подстегнутый престолонаследником, на бешеной скорости гонит вниз по Шёнбруннер Шлоссштрассе. Пусть Франц Фердинанд и вынужден всю жизнь ждать, но хотя бы не на дорогах.
Наверху, в квартире Трояновских, в один из редких перерывов у окна стоит Сталин, отодвигает шторку и, озадаченный, с любопытством смотрит на машину престолонаследника, стремительно уносящуюся из-под его взгляда. Ленин, который будучи в Вене, всегда укрывался у Трояновских, тоже так делал. Где-то в городе, в этот февраль 1913-го, юный хорват также бросает оценивающий взгляд знатока на проносящийся мимо агрегат с золотыми спицами. Он хорошо осведомлен о качествах автомобиля престолонаследника, ведь он автомеханик и с недавних пор работает на «Мерседес» гонщиком-испытателем в Винер-Нойштадте. Его зовут Иосип Броз, лихач двадцати одного года и охотник до юбок. В настоящее время Лиза Шпунер, представительница крупной буржуазии, терпит его в качестве любовника и оплачивает ему уроки фехтования – с ее денежных презентов он выплачивает алименты на родившегося у него на родине сына Леопарда, мать которого он недавно бросил. Благодаря Лизе он испытывает автомобили по всей Австрии, чтобы купить ей новых платьев. Когда она беременеет, он бросает и ее. Так будет всегда. Однажды он вернется к себе на родину, которая будет зваться в ту пору Югославией, и подчинит ее себе. Тогда Иосип Броз будет звать себя: Тито.
Так и выходит, что в первые месяцы 1913 года Сталин, Гитлер и Тито, два величайших тирана двадцатого века и один из самых худших диктаторов, в один и тот же момент находились в Вене. Один в комнате для гостей изучал вопрос о национальностях, другой рисовал в мужском общежитии акварели, третий наворачивал бессмысленные круги по Рингштрассе, тестируя поведение автомобилей на поворотах. Казалось бы, три статиста без собственных реплик в большом спектакле «Вена 1913 года».
Февраль выдался ледяным, но солнце светило, что было и остается редкостью в зимней Вене. И тем ярче сияла в снегу роскошь новой Рингштрассе. Вена была полна сил, став городом мирового значения. Это ощущалось по всему миру, но только не в самой Вене – там, в радостном пылу самоуничтожения, никто и не заметил, как город возглавил движение, именуемое модерном. Самовопрошание и саморазрушение сделались главной составляющей нового мышления: разразилась «нервная эпоха», как назвал ее Кафка. И в Вене нервы – практически, метафорически, художественно, психологически – оголились так, как нигде больше.
Берлин, Париж, Мюнхен, Вена. Четыре главных города модерна 1913 года. Чикаго потягивал мышцы, и, конечно же, Нью-Йорк постепенно хорошел, но эстафетную палочку от Парижа принял лишь в 1948-м. Но уже и в 1913-м там достроили Вулворт, первое здание в мире, превзошедшее Эйфелеву башню[5], открыли Центральный вокзал, самый крупный в мире, а благодаря Арсенальной выставке над Америкой зажглась искра авангарда. Но Париж оставался в тот год отдельным классом: ни Вулворт, ни Арсенальная выставка, ни Центральный вокзал не взволновали французских газет – да и с чего бы? В конце концов, есть Роден, Матисс, Пикассо, Стравинский, Пруст, Шагал «и прочая, и прочая» – и все уже работают над своим следующим великим произведением. И город, на вершине своей манерности и декадентства, воплощенный в танцевальных экспериментах в тон «Русскому балету» и Сергею Дягилеву, магически притягивает всякого культурного европейца, – в первую очередь четырех сверхкультурных в белых костюмах: Гуго фон Гофмансталя, Юлиуса Мейер-Грефе, Райнера Марию Рильке и графа Гарри Кесслера. Один лишь Пруст в Париже 1913 года хотел уже предаваться воспоминаниям, все остальные же стремились вперед, но иначе, чем в Берлине: лучше всего с бокалом шампанского в руке.
В немецкоговорящем пространстве население Берлина достигло небывалых цифр, но с позиций культуры пик этого города еще впереди. Однако Берлин неистово рвется вперед – и весть о том, что «в ночной жизни Берлина есть особенный изыск», уже донеслась до Парижа и художников круга Марселя Дюшана. Мюнхен был, напротив, весь исполнен стиля и несколько утихомирился – что яснее всего видно по тому, как он начинает славить сам себя (на что в Берлине ни у кого нет времени): к примеру, склонная к авантюрам Франциска фон Ревентлов, сидя в Асконе, бросала в «Записках и приключениях господина Дамы из удивительного района» ретроспективный взгляд на время, когда богема обитала в Швабинге. И видно, безусловно, по тому, как богема целиком и полностью становится бюргерской: Томас Манн детей ради ищет домик в предместьях, в тиши и с большим садом. Он берет участок на Пошингерштрассе, 1 и застраивает его роскошной виллой. А его брат Генрих выбрал Мюнхен, ибо так легко в нем пишется про Берлин, катапультирующийся в будущее город, в котором он помещает действие «Верноподданного», своего великого романа, который он закончит в ближайшие месяцы. Уже мюнхенский «Сиплициссимус» с лихвой издевается над тем, как после восьми вечера полиция Мюнхена озабочена тем, чтобы не уснуть от скуки. Крупной газете рубежа веков даже не за что зацепиться в собственном городе – кажется, будто она приятно устала и растянулась в шезлонге с сигаретой в левой руке. В Вене «Факел», в Берлине «Штурм», «Деяние» и «Акция» – одних названий хватит догадаться, где бурлит современная жизнь.
И конечно, тихая, мягкая кончина Мюнхена как столицы югендстиля и fin de siecle прочитывается и по тому, что пансион, в котором в этом феврале пребывает Эльза Ласкер-Шюлер, называется «Пансионат Модерн» («La Maison Moderne», легендарная галерея дизайна немецкого пропагандиста искусства и писателя Юлиуса Мейер-Грефе в Париже, закрылась еще в 1904-м). Раз пансионаты гордо носят модерн в своих названиях, это значит, что сам он давно двинулся дальше, а именно – в кафе «Мания величия» в Берлине, в кафе «Централь» на Герренгассе, 14 в Вене. Названия могут быть такими говорящими.
Стало быть – в Вену, в центр модерна anno 1913. Главные роли исполняют: Зигмунд Фрейд, Артур Шницлер, Эгон Шиле, Густав Климт, Адольф Лоос, Карл Краус, Отто Вагнер, Гуго фон Гофмансталь, Людвиг Витгенштейн, Георг Тракль, Арнольд Шёнберг, Оскар Кокошка, если назвать пару-тройку имен. Здесь разгорались бои за бессознательное, за сновидения, за новую музыку, новое видение, новое зодчество, новую логику, новую мораль.
25 февраля рождается Герт Фрёбе.
«Страх перед раздетыми женщинами». В Европе 1913 года существует два места, которым чужд страх Освальда Шпенглера. Одно из них – холм Монте-Верита в Асконе на Лаго-Маджоре, где группка милых безумцев, приветствующих свободу мысли, свободу духа и культуру свободного тела, упражняется в чем-то между эвритмией, йогой и лечебной гимнастикой. Другое место – мастерские Густава Климта и Эгона Шиле в Вене. Их рисунки, линии которых с таким удовольствием пробегают по границе с порнографией и новой вещественностью, были главной температурной кривой «самого эротичного города в мире», какой воспринимала тогда Вену Лу Андреас-Саломе. Если на полотнах Климта женщин окутывал золотой орнамент, то на рисунках их тела обвивала неповторимая линия, легко бегущая по листу, словно вьющийся локон, спадающий на плечи. Эгон Шиле ушел дальше в своих телесных изысканиях: изможденные, измученные в нервном перенапряжении тела, которые он, вывернув, пытается запечатлеть не столько эротично, сколько сексуально. Где у Климта мягкая кожа, там у Шиле нервы и сухожилия, где у Климта тело струится, там у Шиле оно разверзается, скрещивается, переплетается. Где у Климта женщина манит, там у Шиле она шокирует (и, конечно, как художник Шиле превосходит Климта по значимости).
«Меня интересует не собственная личность, – говорит Климт, – но, скорее, другие люди, в первую очередь женщины».
Если изображения, превращающие каждого наблюдателя в вуайериста, обретали известность, то быстро попадали под цензуру, умножая вместе с тем славу их автора. Когда Шиле хотел выставить в Мюнхене свой рисунок «Дружба», он получил любопытный письменный отказ. Директор выставочного дома написал Шиле, что работу в силу ее грубой наглядности ни в коем случае нельзя показывать, ибо она попирает обычаи и нравы. Точка. Красная строка. Тем не менее, сам он-де крайне заинтересован в том, чтобы работу эту приобрести. Вот они, слабые звенья между публичной и частной моралью в 1913 году.
Чересчур уж светло в Берлине. Газовые фонари, световые рекламы, огни города того и гляди затмят сияние звезд на небосклоне. В 1913 году техника съезжается к Галльским воротам сносить Берлинскую обсерваторию. Между Линденштрассе и Фридрихштрассе в 1835 году Карл Фридрих Шинкель воздвиг новую прусскую обсерваторию, которую, как и все из этого прекраснейшего десятилетия немецкой истории, едва ли можно было превзойти как по практической значимости, так и по эстетической. Сногсшибательно простое строение, над которым возвышается купол, словно колокольня, – мирская церковь, но с прямым видом на небо. Здесь открыли несколько комет и пару астероидов. Но главное – планету Нептун. Однако в 1913 году это уже никого не интересовало. Понадобилось всего две недели – и вот снова поле, на котором некогда стояло одно из самых смелых сооружений Шинкеля. Обсерваторию перенесли в Бабельсберг, потому что там темнее и Нептун виден лучше. И так как в Пруссии умели хорошо считать, то участок между Линденштрассе и Фридрихштрассе продали, чтобы с прибыли потратить 1,1 миллиона золотых марок на строительство новой обсерватории и 450 000 золотых марок на приобретение новых инструментов. Сам участок – в дворцовом парке Бабельсберга – выделил королевский дом. Тем самым, ровно с учреждением киностудий годом ранее, в 1913 году все, что касалось в Берлине звезд крупных и мелких, очутилось в Бабельсберге.
6 февраля 1913 года начинается год быка по китайскому календарю. Быку, гласит старая китайская поговорка, свежая трава милее золоченой кормушки.
В Зиндельсдорфе Франц Марк работает над своим главным произведением, а Эльза Ласкер-Шюлер вернулась в Берлин. Наверху, на неотапливаемом чердаке их старого крестьянского дома в Зиндельсдорфе, в котором едва ли что было слышно, если внизу Мария Марк играла на пианино, он устроил себе мастерскую. Холодно так, что даже Ханни, любимая кошка, предпочитает оставаться у камина. Кандинский приезжает в гости из Берлина, он рассказывает: «Снаружи белым-бело, снег укрывает поля, горы, леса, мороз щиплет за нос. Наверху, на низком чердаке (постоянно ударяешься головой о балки), на мольберте располагалась „Башня синих лошадей“, подле стоял Франц Марк в шубе, большой меховой шапке, ноги в самодельных лаптях из соломы. А теперь, положа руку на сердце, скажите, как вам картина?» Какой вопрос.
13 февраля «Моны Лизы» Леонардо в Лувре все так же нет. Выходит новый каталог Лувра, в котором картина уже не представлена. В Берлине 13 февраля Рудольф Штайнер читает один из своих знаменитых докладов: «Духовное величие Леонардо на поворотном пункте нового времени». Штайнер говорит долго, чуть ли не два часа. Слушатели ловят каждое слово. Как и Освальд Шпенглер, он много говорит о закате и гибели. Но он считает его необходимым, чтобы освободилось место чему-то новому: «Потому что в умирающих силах мы предвидим и в конечном итоге наблюдаем силы, готовящиеся родиться, и чем ближе закат, тем больше в нас предчувствия и надежды на рассвет. И душа наша должна сознавать развитие человечества, как и всякое становление: где созданное превратится в руины, там непременно расцветет новая жизнь».
17 февраля в здании бывшего арсенала в Нью-Йорке открывается одна из самых главных выставок века. Какого века? Может, не будет ошибкой сказать, что только с первой Арсенальной выставкой подошло к концу искусство девятнадцатого столетия, и только тогда господство модерна приняло размах не просто европейский, но глобальный.
Три американца, с присущим им большим любопытством и знанием дела – художники Уолтер Пач, Артур Дэвис и Уолт Кун, – отправились в конце 1912 года в Европу познакомиться с наиболее интересными художниками и привезти их главные произведения в Нью-Йорк. Вместе с Клодом Моне, Одилоном Редоном и Альфредом Стиглицем в комиссии сидели крупные художники и фотографы – общественность Америки быстро смекнула, что в противовес дородной американской живописи декаданса собираются выставить кубистов, футуристов и импрессионистов Старой Европы. Это была борьба. И впервые она велась на американской земле, после того как отгремели бои в Европе. Всего можно было увидеть тысячу триста картин, лишь одна их треть приехала из Европы. Но именно на фоне этой трети американские казались допотопными – в первую очередь, на фоне восьми картин кисти Пикассо и двенадцати – Матисса. Бурные дискуссии вызвали скульптуры Бранкузи и полотна Франсиса Пикабиа и Марселя Дюшана. «Камера Уорк», легендарный журнал Стиглица, писал: «Выставка с новым искусством из Европы обрушилась на нас, точно бомба». Мощь детонации такой и оказалась: реакцией последовало возмущение, непонимание, смех – но людские массы текли на выставку, чтобы составить о ней собственное впечатление. Газеты чуть ли не каждодневно печатали карикатуры, а на втором показе в Чикаго дошло и до протестных демонстраций студентов Чикагского института искусств – говорят, они сожгли три копии полотен Матисса. Среди американской публики Матисс считался наибольшим простачком. А это, как повелось, надежнее всего доказывает качество.
Сенсацию произвели три брата: Раймон Дюшан-Вийон, Жак Вийон и Марсель Дюшан. Выставлялось семнадцать их работ – все до одной проданы. А «Обнаженная, спускающаяся по лестнице» Марселя Дюшана стала маркой Арсенальной выставки, самым дискутируемым произведением искусства и самым шаржируемым. «Взрыв на деревоперерабатывающем заводе», как назвал ее один критик, – звучит издевкой, однако демонстрирует, сколь мощными были ударные волны, исходившие от этой работы. Женщина, ступающая сквозь пространство и время – гениальная комбинация из великих временных феноменов кубизма, футуризма и теории относительности. Зал с этой картиной штурмовался ежедневно, люди выстаивали очереди, ждали по сорок минут, лишь бы успеть бросить взгляд на скандальное полотно. Очевидно, для верных традициям американцев эта картина представлялась воплощением странной, иррациональной Европы. Ее купил какой-то антиквар из Сан-Франциско. Где-то на одном провинциальном вокзале в Нью-Мехико, во время какого-то бесконечного возвращения домой, он сошел с поезда и телеграфировал в Нью-Йорк: «Покупаю Дюшана голая женщина спускается лестницей прошу резервировать».
Дюшаны так и работали в своей мастерской в Нейи, ничего не зная о собственной славе – но тут вдруг вместе с почтой пришли чеки. Марсель Дюшан получил за продажу четырех полотен 972 доллара – для 1913 года сумма небольшая. Так, «Холм Бедных» Сезанна ушел с выставки в музей Метрополитен за 6700 долларов. И тем не менее Дюшан был очень рад.
Однако в тот момент, когда Америка и Париж открыли его как художника, сам Марсель Дюшан порвал с кубизмом и темой движения – или, как хорошо он сказал сам, «с движением, смешанным с масляной краской». В тот момент, когда он должен был стать великим художником эпохи, Дюшан объявил, что рисовать ему скучно. Он искал что-то другое, новое.
В Праге страдает Кафка. Оттого что Фелиция, объект его эпистолярных воздыханий, отмалчивается по поводу сборника рассказов «Созерцание», который он ей послал в декабре. Оттого что сестра Валли выходит замуж, оттого что в квартире всегда так шумно (потому что родители и сестры хлопают дверьми да еще и разговаривают), оттого что днем он занимается чужими страховками, а ночью – собственным творчеством. Ему угрожают командировки, перерывы, простудные заболевания. Но в первую очередь его мучает страх, что иссякла творческая энергия. И каким бы пугающим ни было представление о жизни холостяком, возможно, в этом заключается единственная возможность быть писателем. Ибо один-единственный вопрос приводит его в панический ужас: что станет с ним, случись ему жениться? Как быть ему с тем, что он называл «правом супруги»? И это состояло для него из двух кошмарных сценариев: телесных претензий жены, но прежде всего временных претензий. Он просит Фелицию не писать ему лишний раз о том, что она хочет сидеть с ним рядом, когда он работает над своими книгами – так как если она или кто-то будет сидеть у него за спиной, то разрушится тайна письма. И тогда он пишет Фелиции еще одно предложение: «Подвергнуть себя риску отцовства я бы никогда в жизни не отважился». Можно ли предостерегать от себя самого больше, чем это делает Кафка в письмах? Но Фелиция, разрываясь между работой и домом, написанием писем и семейными заботами, реагирует так, словно это ее призвание свыше – служить адресатом Кафке и мировой литературе. Эту миссию она возлагает на себя с невозмутимой серьезностью.
Всюду в 1913-м искусство стремится сбежать в абстракцию. Кандинский в Мюнхене, Робер Делоне и Франтишек Купка в Париже, Казимир Малевич в России и Пит Мондриан в Голландии – каждый стремится своим путем избавиться от причастности к реальному. А тут еще этот юный, воспитанный, сдержанный молодой человек в Париже – Марсель Дюшан, внезапно расхотевший рисовать.
В Мюнхене благотворительный аукцион в поддержку Эльзы Ласкер-Шюлер идет вкривь и вкось. С целью поддержать дополнительными средствами инициированную Карлом Краусом в «Факеле» акцию помощи, Франц Марк трогательным образом попросил венских друзей-художников предоставить свои полотна. И действительно, 17 февраля на торги поступили выполненные маслом картины от Эрнста Людвига Кирхнера, Эмиля Нольде, Эриха Хеккеля, Карла Шмидт-Ротлуфа, Оскара Кокошки, Пауля Клее, Августа Маке, Алексея фон Явленского, Василия Кандинского и Франца Марка. Только Людвиг Майднер из Берлина отказался (ему-де самому есть нечего). Аукцион организовали в Новом художественном салоне, но никто не проявил интереса. Так что художники торговались друг с другом, чтобы избежать абсолютного позора, вместе набралось 1600 марок. Общая ценность не ушедших 17 февраля 1913 года с молотка произведений искусства составила бы сегодня около 100 миллионов евро, да что там – чуть ли не 200 миллионов.
Зигмунд Фрейд продолжает развивать теорию отцеубийства. В то же время открытые недавно киностудии в Бабельсберге празднуют 28 февраля премьеру фильма «Грехи отцов» с Астой Нильсен. Позже – и тут название весьма кстати – Аста Нильсен чувствовала свою сопричастность «к китчу ранней эпохи кинематографа». На афише она в узкой юбке и открытой блузе. Аста Нильсен была стройной, что по тем временам не вписывалось в общую картину, – на радость карикатуристам, видевшим в ней лишь кожу да кости. Но большинство мужчин это не смущало. В 1913-м Аста Нильсен была самым настоящим секс-символом, большой контракт с ней включал восемь фильмов, снятых и показанных друг за другом в период с 1912 по 1914 год. Новый журнал «Бильд унд Фильм» пишет: «Толпы страждущих, словно голодная орава у дверей булочной, за билет готовы друг другу шею свернуть. При этом многие посмотрели фильм два-три раза подряд и не устают приходить в восторг». Также и Самуэль Фишер, знаменитейший издатель своего времени, со все большим удивлением наблюдает, как Аста Нильсен покоряет толпы людей. Он понимает, что за кинематографом будущее, и хочет уговорить своих самых известных авторов заняться написанием киносценариев.
На дворе 1913 год, но катастрофа Арнольда Шёнберга откладывается. Воскресным вечером, 23 февраля, в половину седьмого, в большом зале филармонии премьера его «Песен Гурре» – публика предвкушает новый скандал. Его последние выступления и композиции успели наделать в Вене шума: некогда романтик постепенно сделался «модернистом». В прошлом году дикий ужас вызвал его «Лунный Пьеро, опус 21». И вдруг такое: вместо современной радикальности сущий поздний романтизм. Пять вокалистов, три мужских хора на четыре голоса, огромный оркестр с разной формы флейтами, ударными и струнными. На одних только струнных на премьере было занято восемьдесят музыкантов – вот он, гигантизм рубежа веков, пробивающий себе дорогу. Нельзя играть ораторию без ста пятидесяти музыкантов в оркестре, объяснял Шёнберг. Словно сама природа разыгрывает помпезную драму: и летний ветер в ней, и буря, и гроза. Необозримые хоры воспевают красоту солнца, грандиозного явления природы – каким оно однажды явилось Шёнбергу, когда после ночной попойки он отправился на Аннингер – одну из прилегающих к Вене гор.
«В сотне глаз уже затаилось злорадство: сегодня ему снова покажут, может ли он позволить себе сочинять так, как хочется ему, а не так, как ему показали другие», – пишет Рихард Шпехт в берлинском журнале «Март». Но вместо скандала – триумф. «Ликование публики, разразившееся уже после первой части, перешло в агонию восторга после третьей… А когда хор завершил свое мощнейшее приветствие рассвета… восторгу не было предела; с влажными от слез лицами публика благодарила композитора, теплее и настойчивее, чем бывает в случае „успеха“: словно ему публично приносили извинения. Пара молодых людей, мне не знакомых, подошла ко мне с румянцем стыда на щеках и призналась: они взяли с собой ключи от дома, чтобы дополнить музыку Шенберга подобающим ей бряцаньем, но теперь он целиком их покорил и кумир навеки».
«Песни Гурре» с их гимническими, пышными мелодическими дугами оказались самым большим успехом, какого Шёнбергу суждено было добиться у публики. Но Шёнберг никогда и не испытывал такой потребности в своей публике, как сейчас – видимо, из-за панического ужаса перед катастрофой, которой грозит ему 1913 год. «Песни Гурре» – утопающее в роскоши, расточительное произведение позднего романтизма, мелодичное, хотя его создатель давно оставил границы тональности позади. Чарующая красота, на волосок от китча. Понадобилось десять лет, прежде чем Шёнберг написал правильную оркестровку, однако сама композиция родилась еще на рубеже веков – и таким образом тринадцать лет спустя идеально вписалась во вкус венской публики. Жизнь наградит того, кто опоздает. Ключи, которыми хотели забренчать Шёнберга, слушатели на этот раз не доставали из карманов. Но долго там они не останутся.
События развиваются одно за другим в Вене 1913 года.
Тем же вечером нарушается запрет на постановку пьесы Артура Шницлера «Профессор Бернхарди»: в виде «читки» в Объединении Народного вечернего университета у парка Кофлер, прямо на остановке восьмого трамвая, «ровно в семь часов вечера». Хотя дирекция венской кайзеровско-королевской полиции постановила: «Если и можно было бы некоторыми поправками и изменениями текста преодолеть сомнения в возможности постановки произведения с точки зрения защиты чувств верующих, то одним даже своим построением эпизодов, освещающих нашу общественную жизнь, пьеса, всячески искажая местное положение вещей, изображает государственные австрийские учреждения столь оскорбительным образом, что постановка сего произведения на отечественной сцене, во благо оберегаемых общественных интересов, недопустима».
После вечера «Песен Гурре», в понедельник без четверти шесть, в салоне Артура Шницлера собирается круг избранных. 21 февраля свое согласие дал Гуго фон Гофмансталь: «Так как большой и чистой радостью будет мне услышать Вашу новую работу в Вашем же исполнении, и так как мне вообще всегда печально от того, что так редко Вас вижу. От всего сердца, Ваш Гуго». Для самого Шницлера чтение обернулось мучением: он кашляет, потеет, у него жар. Он даже не смог пойти на «Песни Гурре» накануне вечером. Но пациент из врача всегда никудышный, так что вечером понедельника он отважно читает из «Фрау Беаты и ее сына», своей новой новеллы с эдиповой подоплекой, которой так порадовался Фрейд. Текст длинный, но Шницлер держится до конца. Женщина спит с другом своего несовершеннолетнего сына. Друг хвастает этим направо и налево, сын стыдится до полусмерти, мать стыдится до полусмерти, мать и сын гребут на озере, занимаются любовью, а потом стыд замучивает их действительно до смерти. Глубокую осведомленность в вопросах чувственности за Шницлером признавали все, даже его критики. А сегодня и подавно – с тех пор, как стали известны его дневники.
Пока жена Ольга, с которой он в 1913 году ведет деструктивную позиционную войну, продолжает есть и пить с гостями, он удаляется к себе в комнату и записывает: «Вечером с жестоким гриппом читал „Беату“ почти с шести до девяти. Рихард, Гуго, Артур Кауфман, Лео, Зальтен, Вассерман, Густав, Ольга». Зальтеном, кстати, был Феликс Зальтен, то самое прелестное венское дарование начала двадцатого века, который издал книгу «Бэмби» и, как предполагают, – под псевдонимом – «Воспоминания Жозефины Мутценбахер», вопиющую даже для продвинутой в делах эротики Вены порнографию на венском диалекте. Порно и Бэмби – именно эта двуликость Януса составляла особенную прелесть и особую подрывную силу Вены тех лет. Адольф Лоос для всех образов из психоанализа Зигмунда Фрейда, рассказов Артура Шницлера и картин Густава Климта нашел неповторимую формулу: «Орнамент и преступление».
Спустя день после чтения в доме Шницлера, во вторник, 25 февраля, Томас Манн покупает в Мюнхене участок на Пошингерштрассе, 1. В тот же день он официально поручает архитектору Людвигу построить достойную его виллу: спокойную, важную, несколько чопорную. Вместе с архитектором прямо возле участка он ждет трамвай номер тридцать до центра города. Трость с изогнутым набалдашником Томас Манн как всегда перекинул через левую руку. Обнаружив пылинку, он рукой смахивает ее с пальто. Затем он слышит, как с холма Богенхаузен спускается трамвай.
У Пикассо три сиамских кошки. У Марселя Дюшана только две. И по сей день счет между двумя великими революционерами такой же – 3:2.
Самым значительным произведением, которое Кафка напишет в 1913 году, будут его письма к Фелиции. Они полны серьезности, полны отчаяния, полны комизма. Вот и 1 февраля он спешит поведать: «Вот уже несколько дней желудок мой, как и весь организм, пошаливает, и я пытаюсь образумить его голоданием». Затем в замечательных словах он сообщает о чтении Франца Верфеля накануне. «Как же вздымается такое вот стихотворение, неся и зарождая свой финал уже в самом своем начале, в непрерывном внутреннем развитии, что низвергается на тебя потоком – а ты, скорчившись на кушетке, только глазами хлопаешь!» Он даже посвятил Фелиции экземпляр своего нового сборника стихотворений, «незнакомке», но – «горе мне»: «Я вышлю тебе книгу в самое ближайшее время – если бы еще не эти хлопоты с особой упаковкой и отсылкой». Так вот сидит Франц Кафка у себя в комнате в Праге, приходя в отчаяние от вопроса, как же запаковать книгу. Как хорошо, что в этот момент приносят «Процесс» на правку.
Но что подумает Фелиция, эта непринужденная, современная, танцующая танго молодая служащая и женщина в лучших годах, читая от своего Франца строки наподобие этих: «Любимая, скажи, чего ради ты любишь такого горемыку, несчастьями которого и заразиться недолго? Я влачу за собой мглистый шлейф несчастья. Только ты не бойся, любимая, и останься со мной! Совсем рядом, совсем близко!»
Потом он снова жалуется на боли в плече, на простуды и проблемы с пищеварением. Затем, 17 февраля, возможно, самые честные и, безусловно, самые прекрасные слова, какие он когда-либо писал возлюбленной чародейке из далекого Берлина: «Иногда я думаю: Фелиция, у тебя такая власть надо мной – так преврати же меня в человека, способного на все само собой разумеющееся». Разумеется, ей это не удастся.
16 февраля 1913 года на венском Северном вокзале Иосиф Сталин садится в поезд и отправляется обратно в Россию.
По трупу в день. В итоге это будут двести девяносто семь тел – извозчики, проститутки, безымянные утопленники, которых доктор медицинских наук Готфрид Бенн вскроет в период между 25 октября 1912 года и 9 ноября 1913 года. День за днем в этот холодный проклятый февраль он в белом халате спускается в подвал клиники Вестенд в районе Берлина Шарлоттенбург и достает скальпель. Вскрывает трупы, обнаруживает причину смерти, но не душу. Сущий ад для этого ранимого, двадцатишестилетнего сына священника из Ной-марка: безостановочно вскрывать, набивать, зашивать, вскрывать. Как рассказывают фотографии, в эти одинокие месяцы средь бела дня и пред лицом смерти у Бенна чуточку смыкаются веки. Он уже никогда не разомкнет их полностью. «Он смотрел из-под опущенных век», – напишет Бенн, едва поднявшись из подвала для вскрытий, пытаясь в образе «Рённе» отскрести от души страдание. Глядя из-под опущенных век, недоверчиво сверкая глазами, Бенн в своем мрачном трупном подвале словно предчувствует модель двадцатого века: Eyes wide shut[6]. Поэтому вечерами, после второй, третьей кружки пива он сочиняет на каком-нибудь клочке бумаги: «Венец творенья, боров, человек»[7]. И он знает, что на следующий день, на рассвете, в подвале его будет ждать очередное тело, которое сейчас еще, возможно, живо и бродит меж домов. Следующей весной он, измученный, попросит об увольнении, и профессор Келлер соврет в выпускном свидетельстве: «В течение своей деятельности господин Бенн проявил себя как блестящий специалист в области медицины». Его первенец «Морг» – изданные в марте 1912 года стихотворения из театра трупов – доказывал обратное: беспощадные, холодные и, тем не менее, проникнутые дерзким поздним романтизмом стихотворения о теле, раке и крови выдают большое экзистенциальное потрясение – их и сегодня на пустой желудок не почитаешь.
Но их ярость и мощь за ночь превратили автора, незаметного, всего лишь метр шестьдесят семь ростом патологоанатома с залысинами и наметившимся животиком, в одну из окутанных тайной фигур берлинского авангарда. Бунтарь в костюме-тройке. «Уже после первого сборника стихов я прослыл надломленным бонвиваном, – вспоминал Бенн, – инфернальным снобом и типичным литератором, просиживающим в кофейнях, в то время как я вместе со всеми отмаршевывал полковые учения на картофельных полях Укермарка, а в Дёберице, при штабе командира дивизии, бежал рысью по сосновым холмам». Мы не знаем, подошел ли этот военный врач Бенн к столику Эльзы Ласкер-Шюлер однажды вечером в «Западном кафе», на углу Курфюрстендамм и Йоахимсталерштрассе, или наоборот. Но лучше места, где могли обрести друг друга эти двое дрожащих от лирического потрясения аутсайдеров не придумать. Это арт-кафе пришло в благородный упадок, в нем подавали посредственную венскую кухню, как и по сей день во всех следящих за собой арт-кафе Берлина, воздух застывал от сигаретного дыма, с улицы пробивался оглушительный грохот, на газетах красовалась печать «Украдено в „Западном кафе“», а внутри сидела богема и пила в долг. За кофе или пиво можно было заплатить 25 пфеннигов – и сидеть до пяти утра.
Бенн и Ласкер-Шюлер бывали здесь постоянно. Сперва бросали друг на друга взгляды. Словно два хищника, осторожно крались друг к другу, каждый подкармливал свой голод стихотворениями другого, неделями проговаривая их поздней ночью по дороге домой. «Каждая из его строк – укус леопарда, прыжок дикого зверя», – пишет она в эти дни о Бенне. Поэтесса Эльза Ласкер-Шюлер – на семнадцать лет старше его, недавно разведенная со вторым мужем, вовлеченная в авантюры со всеми центральными персонажами берлинской богемы, увешанная украшениями, с колокольчиками на ногах, в восточных одеяниях – в одночасье влюбляется в строгого доктора медицины с сонливым взглядом и робкой, почти безучастной интонацией, с какой он в жизни, как и в стихах, рассказывал чудовищные вещи о смерти, трупах и женском теле, словно кофе заказывал. А Готфрид Бенн, еще чуть надменный и неуверенный, влюбляется в чувственную зрелую женщину с глазами, сверкающими, точно черные алмазы.
Оба персонажа, которым этой холодной берлинской зимой суждено встретиться и сблизиться, – неудачники: ей сорок четыре года, ему скоро двадцать шесть. Эльза Ласкер-Шюлер, некогда оберегаемая банкирская дочка из Эльберфельда, теперь оказалась нищенкой: неделями она сидит на одних орехах да фруктах, мучается лихорадкой, бродит по ночному городу с сыном, ночует под мостами и в пансионатах, клянчит каждую чашку кофе. В своих поношенных восточных одеждах она кажется клошаром из «Тысячи и одной ночи». Стихи она пишет на украденных с главпочтамта бланках для телеграмм. Бенн же, заблудший пасторский сын из деревни, отчаянно ищет свою профессию, он потерпел уже две неудачи: сперва как врач в психиатрическом отделении Шарите, затем как военный врач, которого отправили в принудительный отпуск. Отзывы свидетельствуют о его проблемах в общении с людьми. Ему рекомендуют общение с трупами. Вскоре после его вступления в должность умирает любимая мать. И Бенн, успевший набить руку в зашивании, пишет: «Ты на челе моем раскрытой раной, и рана не смыкается никак»[8]. Это биографический момент, в котором различаются Бенн и Ласкер-Шюлер, цепляющиеся друг за друга, словно два утопающих. «О твои руки» называется стихотворение Ласкер-Шюлер из октября 1912 года – и в нем впервые на ее сердце различается почерк доктора Готфрида Бенна. Она даже (какое счастье!) может писать ему на иврите: пасторский сын знает в теории Ветхий Завет. А теперь – практика.
Как думаете, получится?
На Берггассе, 19, ставшей уже тогда самым знаменитым адресом Вены, сидит доктор Зигмунд Фрейд. Психоанализ сделал его богатым: в день он проводит до одиннадцати сеансов, получая 100 крон за каждый – как его домработницы за целый месяц. Но за то, что после смерти Густава Малера он написал управляющему его наследством и пытался добиться возмещения трат за совместную прогулку с композитором, Альма Малер обижалась всю жизнь. В 1913 году он – легенда, его исследования о сновидениях и сексуальности – всеобщее достояние, а когда Шницлер или Кафка записывают образы своих снов, то не без вопроса, а что сказал бы доктор Фрейд. Он исследовал сексуальность, которую другие вытесняли, и которую, по сегодняшним данным, он и сам вытеснял в 1913 году. После того как жена подарила ему шестерых детей, он, видимо, предпочел воздержание: о романах ничего не известно, лишь невыясненное отношение к Минне Бернайс, его свояченице, жившей с ними под одной крышей, дает повод для спекуляций, но – кто знает, кто знает.
Фрейда забавляло, что венцы приняли его учение о вытесненном и бессознательном в тот момент, когда он получил должность профессора. «Уже посыпались отовсюду поздравления и цветы, словно роль сексуальности официально признана его высочеством, а значимость сновидений утверждена советом министров».
Уже современники воспринимали Фрейда и Шницлера как сиамских близнецов: здесь «Толкование сновидений», там «Новелла о снах»; здесь Эдипов комплекс, там «Фрау Беата и ее сын». Но, видимо, именно внутренняя схожесть заставляла их вежливо друг друга избегать. Однажды Фрейд набрался духу и написал Шницлеру о боязни встречи с ним, о «своего рода страхе двойничества». Так как, прочитав его рассказы и пьесы, у него сложилось впечатление, что «благодаря интуиции – а вообще-то вследствие тонкого самонаблюдения – Вам известно все, что мне удалось обнаружить в процессе тягостной работы над другими людьми». Но и это признание ничего не изменило. Как два магнита со слишком схожими полюсами, они не могли приблизиться друг к другу. Но оба относились к этому с юмором. Когда в 1913 году в кабинет Шницлера доставили истекающего кровью сына фабриканта, которого пони цапнул за пенис, доктор предписал: «Пациента немедленно в травматологию – а пони лучше всего к профессору Фрейду».
Крупная берлинская сигаретная фирма Problem повсюду в Берлине, на автобусах и дрожках рекламирует сигареты под названием Moslem. Поэтому, когда идешь по Потсдамской площади или по Курфюрстендамм, то большими буквами можно прочитать: «Moslem: Problem Zigaretten».[9]
Генрих Манн сейчас сожительствует в Мюнхене с Мими Кановой, с которой он – как удачно – познакомился в 1912 году на берлинской репетиции своей пьесы «Большая любовь». Она толстовата. Он зовет ее «пончик». Но она писала ему, что, добейся он дальнейшего ее ангажемента в театре, она будет «лелеять его, как дитя». Видимо, предложение его привлекло. Остальные воротят нос от этой заурядной женщины и их неподобающей связи (как и родной брат Томас, у которого каждый раз губы трубочкой, когда Генрих демонстрирует гетеросексуальную активность). Генрих, с бородкой и приспущенными веками похожий на испанского аристократа, сидит, довольный, со своей Мими в Мюнхене на Леопольдштрассе, 49 и пишет.
Когда Генриху исполняется сорок два, Томас приглашает брата с женой заглянуть на скромный ужин. Но в остальном он без устали работает над своей великой книгой «Верноподданный». Он очень дисциплинирован – страницу за страницей он исписывает мелким почерком в квадратных тетрадках и уже почти закончил беспощадный анализ немецкого общества времен кайзера Вильгельма П. Лишь в редких перерывах он рисует обнаженную натуру, в основном добротных женщин в смелых позах – они сильно напоминают бордельные рисунки Георга Гросса. Позже, когда Генрих Манн умрет, их обнаружат в нижних ящиках его письменного стола.
Генрих Манн ведет переговоры с несколькими журналами касательно публикации отрывка из «Верноподданного», и сейчас он договаривается с мюнхенским журналом «Цайт им Бильд». Печать должна начаться 1 ноября 1913 года. За гонорар в 10 000 рейхсмарок Генрих Манн дает согласие на возможное «изъятие из текста сцен излишне эротического характера». Ну ладно, – подумал, наверное, Генрих Манн, – ведь здесь важнее сцены социально-критического свойства… Эта идея осенила его пару лет назад в одном из берлинских кафе на Унтер-ден-Линден, где он увидел, как целая масса буржуазной публики жадно прильнула лицом к окну, когда мимо прогарцевал кайзер. «К старому циничному прусскому духу унтерофицерства здесь добавилась машинальная массовость мирового города, – писал Манн, – и в результате человеческое достоинство опустилось ниже всякого уровня». У Манна рождается образ бумажного фабриканта, который только и может, что печатать открытки с портретом кайзера. Манн изучает горы материала, ездит на бумажные мельницы и фоторепродукционные предприятия, все скрупулезно записывает, беседует с рабочими, действует как репортер. Рихард Вагнер, в первую очередь его странное наркотизирующее влияние на дух противоречия, оборачивается для него такой загадкой, что он впервые, исследования ради, идет на «Лоэнгрина». Стало быть, пока брат Томас занимается «Королевским высочеством» и аферистом Феликсом Крулем, Генрих Манн ищет верноподданическое в немецком – и с ужасом выясняет: оно везде. Одного юриста он просит досконально объяснить ему состав преступления в случае оскорбления величества. Ибо именно этим и должна стать его книга «Верноподданный»: оскорблением его величества – немецкого мелкобуржуазного духа.
Герман Гессе глубоко несчастен в Берне со своей женой Марией. Вместе с Теодором Хойсом (да, тем самым Теодором Хойсом) он занимается журналом «Март», но над ним самим и его сочинительством тяготеет ситуация в семье. Даже переезд с Боденского озера, где они пробовали пожить на волне увлечения вегетарианством, в тихий центр Швейцарии, на родину жены, не улучшил их отношений. У них трое детей – Мартину, младшенькому, как раз исполнилось два, но родительский союз заметно сдулся. Гессе прибегает к сердечнососудистому средству, которое могут назначить себе только писатели: к беллетризации. Рассорившись с женой в спальне, он идет в кабинет, вставляет свежий лист бумаги в любимую печатную машинку и записывает ссору в виде диалога. Так в 1913-м рождается роман «Росхальде», который он в том же году публикует в ежемесячном журнале «Вельхаген & Класингс». Главный персонаж Иоганн Верагут заново переживает мучения Гессе, его мечтания естественным образом оборачиваются разочарованием. Жену зовут Адель – она так же смирилась с жизнью и на нее обозлилась, как и Мария, жена Гессе. В книге Герман весьма открыто касается не только проблемы неудачности своего брака, но и принципиальной невозможности оставаться художником, будучи женатым членом общества. Двадцатитрехлетний студент юридического факультета Курт Тухольский, с января работающий в журнале «Шаубюне», который станет потом «Вельтбюне», пишет о «Росхальде» глубоко проницательные мысли: «Не стой на обложке имя Гессе, мы бы и не догадались, что написал ее он. Это не наш старый добрый любимый Гессе – это кто-то другой». Но прежде всего Тухольский с первого взгляда уловил тонкую грань между вымыслом и действительностью: «Гессе как этот Верагут: покинул родные края и уходит – но куда?» Хороший вопрос.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.