ii
ii
Заодно Абдулла нащупал еще один вид комического, пожалуй, основополагающий, – мотив «падения». Как пишет Алан Дейл, автор исследования «Комедия – это когда у человека неприятности: грубый фарс в американском кино» (2000), падение – практически базовый комический номер. Но это знал еще Бодлер. В своем эссе «О сущности смеха» (1855), изобилующем примерами людей, которые поскальзываются на льду или падают, запнувшись ногой о бордюр, Бодлер пишет: «Человеческий смех тесно связан с несчастным случаем изначального грехопадения, деградации как тела, так и духа». Итак, у Бодлера падение – не просто комический номер, оно приобретает теологические обертоны. Собственно, метафизический подтекст пронизывает эссе Бодлера с начала до конца. Бодлер утверждает, что смех имеет «сатанинское» происхождение. Бог не смеется, в Раю не существует смеха. Следовательно, когда мы смеемся, это значит, что мы не в Раю, что мы – греховные, смертные люди. Сознание этого факта – палка о двух концах: нам открывается, с одной стороны, наша «безграничная ничтожность по сравнению с абсолютным Существом, которое обитает в сознании Человека в качестве идеи», а с другой – «наше безграничное величие по сравнению с животными». Во втором случае смех высокомерен, надменен: «Я не падаю, – насмешливо цедит Бодлер, – я не настолько глуп, чтобы не заметить рытвины на тропе или булыжника, преграждающего мне путь». Разумеется, в комедии подобная заносчивость обычно разыгрывается только для того, чтобы принизить героя – подставить ему подножку.
Капитан Хэддок не только падает всякий раз, когда есть хоть малейшая вероятность упасть, но и упорно позиционирует себя в духе «я не настолько глуп, чтобы падать». Таким образом он сам загоняет себя в обстоятельства, где опасность падения возрастает. В «Изумруде Кастафиоре» он остерегает Тинтина и Нестора – мол, не оступитесь на разбитой мраморной ступеньке – и тут же оступается сам. В «Деле Лакмуса» капитан втолковывает Нестору, как важна учтивость в телефонных разговорах, если звонит женщина, но спустя несколько секунд, услышав в трубке женский голос, срывается. Он вновь и вновь оборачивается к спутникам, чтобы проворчать: «Глядите себе под ноги», и немедленно налетает с размаху на очередное препятствие. Точно так же ведет себя Снежок: «Тинтин, не зевай! Смотри, куда идешь!» – отчитывает пес хозяина, который наткнулся на фонарный столб, но сам тут же, отвлекшись на нотации, вмазывается в мусорный бак («Отколотое ухо»).
Бодлер мог бы возразить, что Снежок – животное, но это животное наделено абсолютно человеческим характером, особенно в ранних книгах, где пес как бы ведет с Тинтином полноценные беседы. Правда, в более поздних частях Снежок – вроде бы не самый нужный персонаж, но лишь потому, что его функции перешли к капитану Хэддоку. Хэддок не только близок по характеру к Снежку (неуклюжий, шебутной), но и склонен опускаться до уровня животных – спорить с попугаями, ламами или снежным человеком (последнего даже путают с Хэддоком, словно двойника). Самая выразительная сцена, где Хэддок опус кается до уровня животного, – разумеется, эпизод в «Семи хрустальных шарах», где он выскакивает на сцену, невольно нахлобучив на себя бутафорскую коровью голову. Как принято говорить о комедиях, это «просто классика». Кстати, и в смысле античной классики тоже: Хэддок выступает в роли апулеевского Золотого осла, или любого получеловека-полузверя из «Метаморфоз» Овидия, или, если перемотать на несколько веков вперед, шекспировского Основы, которому в «Сне в летнюю ночь» наколдовали ослиную голову вместо человеческой. «Хэддок, тебя преобразили!» Но вечные падения Хэддока, многочисленные унизительные ситуации в его жизни – одновременно нечто сугубо бодлеровское, примета безграничной ничтожности. Капитан то и дело сам себя называет жалким существом. «Я презренная тварь», – всхлипывает он, когда в «Крабе с золотыми клешнями» Аллан спаивает его. «Я презренная тварь», – кается он спустя несколько часов после того, как спьяну сжигает весла шлюпки. «Я презренная тварь», – бурчит капитан, протрезвев после своего необдуманного выхода в открытый космос («Мы ступили на Луну»). Его вечные падения, ляпы, повторения прежних ошибок – признак непростых отношений не только с материальным, но и со сверхъестественным миром. Своими промашками Хэддок не раз нарушает ход религиозных церемоний: ритуала инков, обряда благословения тибетских монахов. Ему самому совестно, что он такой неуклюжий. «Прости меня… Прости! Прости, я так перед тобой виноват», – твердит он Тинтину. «Ой, извините!» – взывает он к буддийским монахам.
Поль де Ман (коллега Эрже по работе в Le Soir и «коллаборационизму») заметил в своем эссе «Риторика темпоральности»: «Бодлеровский падающий человек – вещь во власти земного притяжения». Когда оступаешься и падаешь, причина не только в потере равновесия, а в том, что ты существуешь во вселенной, подставляющей тебе подножки. Эрже это понимал. В «Загадочной звезде» с деревьев на диковинном острове падают гигантские яблоки – одновременно библейские и ньютоновские. «Лунная» дилогия изобилует упоминаниями о силе земного притяжения: «кошмарной гравитации», от которой герои теряют сознание при взлете и посадке; люки, куда можно упасть (Лакмус, подобно Хэддоку, остерегает от падения других, а затем падает сам). И, наоборот, сцены, когда Хэддок воспаряет, теряя обувь, а виски, налитый в стакан, вылетает наружу и образует летучий шар. В этих сценах Эрже отключает гравитацию, но лишь для того, чтобы включить ее снова и позволить ей взять реванш: атомный двигатель возобновляет работу, Хэддок валится на пол, а виски льется ему на лицо. Даже напыщенная речь Хэддока в финале (он вещает, что истинное место человека – здесь, на «старой доброй Земле») прерывается падением: запнувшись ногой, Хэддок растягивается на старой доброй Земле во весь рост.
Старая добрая земля: для де Мана падение в гравитационном поле Земли – еще и то самое падение, которое заканчивается в сырой земле, в вырытой могиле. Гравитация, как и повторение, распахивает настежь время, свидетельствуя о «темпоральной реальности смерти».
Вот феномен, с которым персонажи Эрже поневоле сталкиваются в сцене с астероидом («Мы ступили на Луну»): гигантский камень притягивает к себе парящего Хэддока, и, если только Лакмус с Тинтином не пересилят эту силу притяжения, капитан грохнется на астероид и будет стерт в порошок. Как же называется этот космический булыжник? Адонис. Эта сцена читается точно научно-фантастическая переделка «Сарразина» (или, раз уж на то пошло, «Отколотого уха»): «Адонис влечет к себе» Хэддока, как и Сарразина, затягивает на свою чарующую орбиту и капитана, и ракету, которая пытается его нагнать; опасность угрожает уже всему экипажу, положение усугубляется с каждой минутой. Среди книг о Тинтине «Мы ступили на Луну» отличается, пожалуй, самыми невероятными приключениями, но одновременно имеет самый созерцательный характер. В аллегорическом смысле сцена с астероидом Адонис, видимо, обнажает то, что содержится в подтексте других сцен: возможность гибели, которая скрыта в сердцевине действия, та самая возможность, которую Бальзак считал тайной пружиной всякой притягательности. Очарование окутано возможностью гибели, словно звездолет – силовым полем.
Дюпон и Дюпонн падают то и дело: за борт в море, с железнодорожных перронов, даже в больничных палатах. А если и не падают, то что-нибудь падает им на голову: обваливается потолок вместе с люстрами и штукатуркой. На борту ракеты Хэддок называет сыщиков «клоунами» – классическими клоунами того типа, к которому относятся диснеевский «Ученик чародея», слуга Вагнер в «Докторе Фаусте» Марло и дворецкий Фейс в «Алхимике» Бена Джонсона. Это незадачливые неучи, которые шляются без присмотра по лабораториям великих ученых и балуются с чужим научным оборудованием. В финальной сцене в пустыне («Край черного золота») Дюпон и Дюпонн находят таблетки, которыми Мюллер обрабатывал бензин, и съедают их. Таблетки вызывают у сыщиков отрыжку и бесконтрольный рост волос. В «Пункте назначения – Луна» сыщики крадутся по машинному залу, пугаются рентгеновского аппарата и внушают себе, что по заводу Спроджа бродит злокозненный скелет; обнаружив в отделе остеологии другой скелет, сыщики дрожащими руками целятся в него из пистолетов, арестовывают его, заковывают в наручники и увозят на тележке, чтобы допросить. Этот эпизод не исчерпывается фарсом: есть отчетливое ощущение, будто Эрже, заставив сыщиков преследовать скелет, как бы отрядил их арестовать саму Смерть. Пожалуй, это разоблачает истинную природу другого объекта погони сыщиков – Тинтина. Тинтин, хоть и вечно находится на волоске от смерти, многократно объявленный погибшим и даже несколько раз погребенный, никогда не задерживается на том свете – как-то не складывается. Тинтин остается жив, даже когда получает пулю в лоб, или ныряет в водопад, или падает с обрыва, или прыгает с самолета без парашюта. В этом можно усмотреть нечто героическое. Но можно и нечто патологическое, смотря с какой стороны взглянуть.
Антитеза жизни – что это: искусственность, смерть или зомби? В начале «Сарразина» дряхлый Замбинелла, ковыляющий среди гостей семейства де Ланти, описывается в бергсоновских терминах: «непрочный механизм», «искусственное существо», движения которого совершаются «при помощи какого-то незаметного искусственного приспособления». Согласно Барту, Замбинелла стоит по ту сторону жизни и смерти, поскольку стоит по ту сторону желания. «Ужаснее всего не смерть, – пишет Барт, содрогаясь, – ужаснее всего нарушение границы между жизнью и смертью». Возможно, потому-то Дюпон и Дюпонн всякий раз терпят фиаско в погонях – за скелетом ли или за Тинтином. Они не могут уразуметь, что Смерть бессмертна.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.