1.3. XIX век. П.Я. Чаадаев о национальном самосознании: от диалогов с верховной властью к общественным дискуссиям и бинарному сознанию

Размышления о специфике русского национального самосознания, сформированного в зеркальных бликах фонвизинской и карамзинской истории, зачастую связывают с именем П.Я. Чаадаева, действительно «нечаянно» развернувшего широкую общественную дискуссию и обозначившего известную оппозицию между славянофилами и западниками.

П.Я. Чаадаев определен как всё нашей интеллектуальной культуры, нашей историософии, а через нее – антропологии и социальной философии. «Потому и поныне длящиеся споры о теоретическом содержании и социальном статусе русской философии: является ли она, по образцу европейской мысли, особого рода знанием, или же по преимуществу выражением национального самосознания, – это споры также о П.Я. Чаадаеве – подлинном представителе русской мысли, предложившем в своих сочинениях образец «нераздельно-неслиянного единства этих двух природ философии»[40].

В русской гуманитарной традиции его фигура выглядит противоречиво: с одной стороны, чрезвычайно преувеличенно, особенно в описании его уникального вклада в философию, с другой стороны, недооценено, особенно в области «открытия» роли общественного мнения, во многом определявшего те или иные направления последующих культурно-исторических трансформаций. Он стал жертвой одного из наиболее устойчивых стереотипов о том, что возбудил «первые попытки нашего национального самосознания» в славянофильской и западнической дискуссии в 30-е годы XIX века (Н.А. Бердяев). В этой связи его пример – наглядная иллюстрация стереотипного тиражирования когда-то популярной точки зрения и исторической гиперболизации и роли отдельного человека / его творчества в этом процессе.

Значение идей П.Я. Чаадаева не в том, что он заострил внимание на вопросе о специфике русского национального самосознания в контексте историософии и провиденциализма. Дело скорее всего в том, что публикация первого «Философического письма» мощно и в одночасье перевела регистр обсуждения уже давно озвученной темы-проблемы на уровень широкой общественной дискуссии.

Ранее мы отметили, что проблема «первых попыток» в определении русского национального самосознания и его первой «идеологии» была четко сформулирована в пушкинском «Современнике», который вышел за несколько месяцев (июнь 1836 г.) до знаменитой публикации в «Телескопе» (№ 15, октябрь 1836 г.)[41]. Именно там было заострено внимание на тех проблемах и темах, которые позже описал П.Я. Чаадаев. Второй номер журнала можно назвать опережающим ответом на еще не озвученные чаадаевские вопросы.

Опубликовав в журнале вопросы Д.И. Фонвизина, А.С. Пушкин как будто «пальцем показал» на текст, невольно позволяющий читателю увидеть другие способы разговора о русском самосознании, истории, прошлом и будущем. Пушкинский «Современник» обнажил своеобразную повторяемость тем и идей русских интеллектуалов XVIII – начала XIX вв., соединив Д.И. Фонвизина и П.Я. Чаадаева в едином идейном хронотопе.

Однако есть и принципиальное различие между фонвизинским текстом и «Философическим письмом»[42] П.Я. Чаадаева. Текст последнего не был литературным или научным; это было письмо-откровение; его автор не вопрошал, не диалогизировал, не обращался к равному или высшему; власть здесь априори не могла выступить диалогическим визави П.Я. Чаадаева. Несмотря на то, что его формальным адресатом являлась, как и у Фонвизина, дама (Е.Д. Панова), ее трудно назвать равным субъектом разговора. Если Д.И. Фонвизин вопрошает первую даму в государстве, то П.Я. Чаадаев уже стоит на «высших позициях» пророка: он наставляет, учит жизни свою визави, он абсолютно уверен в своем интеллектуальном и моральном превосходстве не только в отношении своей корреспондентки, но и власти в принципе.

Между тем, есть здесь и важные точки пересечения. Между текстами, как мы отмечали, наблюдается перекличка (метадиалог-размышление) их создателей, двух интеллектуалов: если Д.И. Фонвизин спрашивает и указывает на больную тему, то П.Я. Чаадаев уверен в ответах и безжалостно давит на «больное» место для крайнего заострения ситуации. Например, для обоих национальное самосознание связано с ролью и статусом дворянства в России, и оба понимают эту роль «негативно». Фонвизинские «отчего» выглядят как констатация печального факта у П.Я. Чаадаева. «Вам все еще приходится разыскивать, чем бы наполнить не жизнь даже, а лишь текущий день. <…> Одна из печальных особенностей нашей своеобразной цивилизации состоит в том, что мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах. Ни у кого нет определенного круга действия, нет ни то, что добрых навыков, ни для чего нет твердых правил, нет даже и домашнего очага. <…> Внутреннего развития, естественного прогресса у нас нет, прежние идеи выметаются новыми, потому что последние не вырастают из первых, а появляются откуда-то извне»[43].

Таким образом, данный метадиалог маркирует культурный сдвиг в размышлении о природе национального самосознания и истории, смещая разговор от диалогов с властью к широкому интеллектуально-литературному обсуждению темы, в русло общественной дискуссии. Разница между эпохальными вопросами и эпохальным ответом налицо. Если Д.И. Фонвизин остается в традициях единой культурной среды, позволяющей, сохраняя всю значимость вертикали власти, чувствовать себя с ней в едином интеллектуальном поле, то П.Я. Чаадаев – открытый оппозиционер; он уже практически знает, чем заканчиваются разговоры подобного рода. Поэтому – он не диалогизирует или вопрошает, а декларирует, не пытается разговаривать, а раздает оценки и поучает.

Он сознательно отделяет себя от власти, маркируя свой особый статус учителя и пророка. Тем самым мыслитель присваивает себе статус пророка – быть властителем дум, стать образцом духовного реформатора. Его визави становится не чем иным, как творимым им же коллективным сообществом, которое выступает не равноправным участником диалога, а «некоей коллективной дамой», трепетно внимающей громким словам учителя и создающей на этой основе свое, то есть общественное мнение.

Следует напомнить и оценку А.С. Пушкиным идей П.Я. Чаадаева, впрочем, хорошо известную в литературе. Думается, что роль и значение последнего он оценивает примерно в тех же позитивных коннотациях, что и роль Д.И. Фонвизина. В частности, в своем знаменитом ответе на письмо П.Я. Чаадаева он резюмирует: «Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести к отчаянию. Вы хорошо сделали, что сказали это громко»[44].

В данном случае – громко сказанное слово в России, подобно «выстрелу в ночи», как правило, ведет к духовному «ранению» тех, к кому оно было обращено. А.С. Пушкин прямо называет субъекта: это дворянское (позже и разночинское) общество, которое стоит на пороге формирования собственного мнения на различные вопросы и понимания своего особого статуса интеллигенции.

П.Я. Чаадаев не был первым русским историософом, не был и пионером в открытии темы национального самосознания; его появление на общественной авансцене также не было неожиданностью для русских интеллектуалов, которые видели в действиях самой власти возможность скорого появления «чаадаевщины». Например, П.А. Вяземский в «Проекте письма С.С. Уварову» красноречиво показал противоречивую природу поведения власти, на примере конфликта Н.М. Карамзина и Н.Г. Устрялова в вопросах генезиса и периодизации русской истории. Он показал, как первого, подлинного патриота, который всегда был верен самодержавию, но который как историк «не щадит самодержца перед неизбежным зерцалом потомства», ошельмовали и «низвергли» и критики, и власть, а второго— университетского профессора, насмешливо отказывающего России в уникальности, праве на свою историю, высмеявшего того же Н.М. Карамзина с его идеей наличия «русской истории как таковой», защитившего на эту тему диссертацию и широко вещавшего о русской «недалекости» в студенческой аудитории, напротив, всячески поощряло Министерство просвещения. «Исторический скептицизм, терпимый и даже поощряемый Министерством просвещения, неминуемо довел до появления в печати известного письма П.Я. Чаадаева, помещенного в «Телескопе». Напрасно искать в сем явлении тайных пружин, движимых злоумышленными руками. Оно просто естественный созревший результат направления, которое дано нашей критике. Допущенное безверие к писанному (например, к истории Карамзина – С.К.) довело до безверия к действительному»[45].

Однако роль П.Я. Чаадаева в нашей культуре не может быть оценена в какой-то одной идейной плоскости. Он стал зачинателем нового формата дискуссий о русской истории, ее национальном самосознании и перспективах, переведя обсуждение с официального (властного) – литературного (журнального) и научного (университетского) уровней на общественный. В то же время он оказался одним из творцов этого публичного пространства, вовлекая в него самые широкие слои образованного (читающего) и полуобразованного общества, которому после П.Я. Чаадаева суждено было стать особой интеллектуальной силой с самостоятельными суждениями и поступками в области созидания и укрепления национальной истории и самосознания. П.Я. Чаадаев, подобно А.И. Герцену, разбудил общество, кинув (вернее, подняв) перчатку «вызова на дуэль» за честь и достоинство собственной нации; в итоге был создан новый формат широких общественных дискуссий. «Качество» такого общества не стоит преувеличивать. Как заметил И.И. Панаев, «статья, вследствие которой запрещался журнал, приобретала популярность не только между всеми грамотными и читающими людьми, но и даже полуграмотными, которые придавали ей Бог знает какие невежественные толкования»[46].

Власть того времени также хорошо представлена по воспоминаниям А.И. Герцена, который справедливо назвал период николаевского правления – с 1825 по 1855 год «моровой полосой» нашей истории, на всем протяжении которой «Николай перевязал артерию – но кровь переливалась проселочными тропинками. Вот эти-то волосяные сосуды и оставили свой след в сочинениях Белинского, в переписке Станкевича»[47], письмах П.Я. Чаадаева.

Сформировав общественную полемическую среду, П.Я. Чаадаев создал пространство интеллектуальной оппозиции, идеи которой были принимаемы полуобразованной разночинной публикой за «истины в последней инстанции». Оппозиционность не только к власти, но и к своему народу, своей истории, культуре, родному языку, друг другу становится новой устойчивой формой интеллигентской «любви к родине», самоидентичности, о которой так мечтал П.Я. Чаадаев, однако не только не скрепив этим общество, но расколов его окончательно. Теперь, чтобы быть популярным, успешно продавать свои труды, надо громко звучать («проповедовать»); интеллектуал должен был превратиться в интеллигента, то есть «стать в оппозицию», начать подрывать (через литературу, философию, публицистику или революционные практики) устои собственного государства и общества. «Проповедь» (чаще всего, журнальная) все более походила на партийные требования верности тем или иным идеям и вождям, носила характер непримиримого оппонирования всякому инакомыслию.

Правительство же не нашло ничего лучшего, как «замолчать» факт чаадаевской публикации, не отвечая недостойному оппоненту. «Отвечать на произведения такого рода – было бы унизить священное дело нашей народности. Кто уважил впечатление, произведенное этой пьесой над читателями, тот, конечно, убедится в бесполезности опровержения и будет смотреть с молчанием презрения на тщетное покушение ума не-здравого и сожаления достойного»[48]. Объявление всякого инакомыслия следствием «нездорового ума» стало традиционным русским способом «затыкания ртов». Это, собственно, никогда никого особенно не пугало, зато придавало «правдолюбцам-мученикам» больший вес и авторитет в глазах общественного мнения, а их словам – вес святой праведности и желанного проповедничества. Это, конечно, лучшее наказание, чем ссылки оппонентов в Сибирь, как это делала просвещенная Екатерина; но, по сути, речь шла об аналогичном противостоянии и монологическом оппонировании со стороны власти, которая также не сделала ни малейшего движения навстречу другому мнению или голосу; отвергались любые попытки вступить в диалог, хотя бы и эпистолярный, развивать публичное пространство разномыслия, услышать или принять другого как иного, имеющего право на свою позицию и слово. Любая точка зрения воспринималась властью как «бунт», посягательство на незыблемость ее статуса и десакрализация высшего лица.

Молчаливое презрение «свыше» дорого стоило и власти, и обществу. Общественное мнение, которое складывалось независимо от воли властей, привело к разгулу политического мифотворчества и позднейшим практическим (революционным) действиям, а также к вечному бинарному противопоставлению «наших и не наших» людей, идей и ценностей. В авторитарной системе другого исхода русским интеллигентам было не дано.

Вместе с тем, в своей категоричности П.Я. Чаадаев, как в лице властей, так и с точки зрения общественного мнения (сформированного под его же влиянием), оказался «виновным» за многие нерешенные социальные и духовные проблемы в отечестве; образно говоря, его фигура приобрела черты сакральной жертвы, принеся которую, пусть и символически в ходе изоляции «сумасшедшего» от нормальных, власть была на время «спасена» от революционных взрывов инакомыслия и инако-действия французского толка. Общество же подхватило полемический накал письма и обнажило дискуссионное пространство понимания собственной идентичности, направив энергию на литературное творчество и публицистку, а не на революцию и войну.

При этом власть, отказавшись от участия в диалогах и совместных обсуждениях ключевых проблем истории и ментальности России с интеллектуальной и творческой элитой, «компенсировала» свой просчет идеологическими манипуляциями, управлением общественным мнением, с помощью реакционной культурной элиты и интеллигенции определенного сорта. Многие деятели культуры, были использованы как своеобразный анклав для «налаживания связей» с разными группами общества; власть подбрасывала ей удачные или не очень лозунги, идеи, символы, которые та широко насаждала в массы. В переломные моменты именно интеллигенты внедряли в общественное сознание то патриотический дискурс, то православный, то национальный, то интернациональный, выполняя неведомые им самим «заказы» властных структур, стремясь протестовать или «занять место» власти, не фигурально (как П.Я. Чаадаев), но практически и исторически конкретно и реально. В дальнейшем попробуем понять такой «механизм» развития интеллектуальных идей. Главная же особенность заключалась в том, что интеллигенция любого толка свято верила в свою особенность и предназначение быть «руководительницей» народа. Одними из первых с этим пафосом стали бороться Достоевский и Толстой.

В конце XIX века все это приобрело черты фатальной необратимости, о которой так много писал Толстой, разоблачая суть государственного зла, его институций, а также интеллектуальной элиты, обслуживающей его интересы. Если государство, с его точки зрения, формирует авторитарно-бюрократическую систему, санкционирует безответственное следование любым, даже самым чудовищным своим приказам, то церковь совершает нравственное преступление – берет на себя груз морального одобрения этого насилия и безответственности, духовно одобряя любые злодеяния высшей волей Творца. Он показал, что деятели искусства, науки или религии – интеллигенты – не просто рационально и морально оправдывают государственное зло, но и становятся идеологическим оплотом его легитимности, фактически добровольно и безответственно выполняя ту же роль «проводников зла», что и бюрократы, становясь неформальным элементом бюрократической и авторитарной госсистемы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.