39. МЕЧТА И ГОЛУБЬ (Адрес шестой: ул. Радищева, 5)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

39. МЕЧТА И ГОЛУБЬ (Адрес шестой: ул. Радищева, 5)

За полгода до расстрела Гумилев скажет вдруг Георгию Иванову: «Сегодня смотрел, как кладут печку, и завидовал – угадай, кому? – кирпичи­кам. Так плотно их кладут, так тесно. Один за всех, все за одного. Самое тяжелое – одиночество. А я так одинок…» Скажет эти слова тому, кого и поныне считают близким другом его. Настолько близким, что Гумилев именно его, Иванова, позовет помочь прибраться в квартире перед решающей встречей здесь с последней влюбленностью своей и, ожидая безоговорочной, не иначе, победы (кстати, всего после семи дней знакомства!), самонадеянно скажет: «Свидание состоится в пятницу, 5 августа, на Преображенской, 5, и, надеюсь, пройдет “на пять”…»

Преображенская, 5, – это как раз и есть дом №5 по нынешней улице Радищева, о котором речь и который в целости сохранился до сегодняшнего дня. Что же касается свидания, которого ждал поэт, то увы! Мы не знаем, пришла бы та, кого он ждал, или нет, знаем только, что встреча и не могла состояться. За два дня до нее Гумилева арестуют…

А за два года до этих событий, весной 1919-го, Гумилев с молодой женой действительно въедет в этот дом, в квартиру на втором этаже, которая до него принадлежала, говорят, брату недавнего, «распутинского» еще, премьер-министра России Штюрмера. Квартира была, как сказали бы ныне, «элитная», но что с того, если жить можно было, спасаясь от холода, только в одной комнате да в прихожей, которую поэт превратил в свой кабинет. А ведь оба, и Гумилев, и Аня Энгельгардт, были еще недавно людьми вполне состоятельными. У Энгельгардтов до революции имелся и дом в Смоленске, и земля, и даже дача в Финляндии. Имение как раз и предназначалось в приданое Ане, а дом в Смоленске – ее брату, но все в одночасье пропало. Счастье семейное, впрочем, окажется сомнительным, ибо Гумилев не только почти сразу станет ей изменять, но и довольно быстро потеряет к ней всякий интерес. Вс. Рождественский пишет, например, что Гумилев даже при посторонних мог сказать ей: «Ты, Аня, лучше помолчи! Когда ты молчишь, ты становишься вдвое красивее». Что говорить, если родной брат Ани через полвека напишет в одном письме: Гумилев «ошибся, избрав мою сестру», он «прельстился ее внешностью». Вот-вот! Красивой она была – это, как говорится, факт. И родила ему именно здесь, на Преображенской, красивую дочь. Кстати, поэт присутствовал при родах и вроде бы и хотел, чтобы родилась именно дочь. Пишут, что, передавая новорожденную Гумилеву, врач сказал: «Вот ваша мечта…»

Мечта? Знали бы все они, что в блокаду счетовод совхоза 2-го Медицинского института Елена Гумилева потеряет семейные карточки на хлеб, бросит мать, которая в одиночестве умрет от голода, а потом и сама скончается от истощения в 1942-м… Нет, еще и не так – все было страшнее: жену Гумилева найдут в пустой квартире, обглоданную крысами, и до сих пор неизвестно – умерла ли она от голода или стала беспомощной жертвой длиннохвостых тварей…

Это еще будет. Пока же Гумилев, отослав молодую жену с ребенком к матери в Бежецк, где легче было с едой, одиноко проживет на Преображенской целый год. На что жил? Как признался в одной анкете, распространенной среди писателей, – «рознично распродавал домашние вещи». Жил одиноко, но один бывал нечасто. Навещал Лозинского, переехавшего на новую квартиру (Каменноостровский пр., 75/16), Энгельгардтов, родителей жены, у которых останавливался в первые дни после возвращения из Лондона (ул. Чехова, 18/7), наконец, бывал на Дворцовой площади, в здании Главного штаба, у некоего Бориса Каплуна, куда ходил «забыться» – нюхать эфир[162]. А к нему домой, если не считать женщин, приходили поэты Мандельштам, Белый, Ходасевич, Оцуп. «Квартира была трепаная и обставленная чем попало, – пишет Георгий Иванов. – Хозяйство Гумилев вел весело. Любил приглашать к себе обедать и с церемонной любезностью потчевал пшенной кашей и селедкой. Если обедала дама, обязательно облачался во фрак и белый жилет и беседовал по-французски». Однажды Чуковский упадет от голода в обморок на пороге его подъезда (это, кажется, случится еще на Ивановской, на предыдущей квартире поэта). Очнется, как пишет, в роскошной постели, куда Гумилев торжественно подаст старинное, расписанное матовым золотом, чуть ли не музейное блюдо. «На нем был тончайший, как папиросная бумага, не ломтик, лепесток глиноподобного хлеба, величайшая драгоценность той зимы». А когда Гумилев станет читать Чуковскому свою пьесу, в доме вырубят вдруг электричество – погаснет лампа. «И тут, – вспоминал Чуковский, – я стал свидетелем чуда: поэт и во тьме не перестал читать трагедию и все прозаические ремарки, стоявшие в скобках…»

Гумилев тоже бывал у Чуковского – тот, с женой и тремя детьми, жил неподалеку (Манежный пер., 6), в угловом доме на третьем этаже с балконом. Однажды у Чуковского встретится с Блоком, отношения с которым были в то время уже достаточно напряженными. Ничего, правда, не случилось, пишет Чуковский, в гостях у него они стали мило «ворковать», Блок говорил Гумилеву любезности, а Гумилев вроде бы сказал Блоку: вкусы у нас одинаковые, но темпераменты разные…

Время было голодное, настолько голодное, что в ноябре 1919 года у самого дома Чуковского пала лошадь, у которой немедленно кто-то вырезал из крупа фунтов десять мяса. Чуковский предположил еще, что это кто-то сделал не для себя – «для продажи». Так вот, в это голодное время, в том же ноябре 1919-го, Гумилев принес «в подарок» детям Чуковского полфунта крупы (продукты были из Бежецка, их привезла в Петербург жена поэта). Это в тот год дорогого стоило. Тогда же обмолвился Чуковскому, что у него кончились дрова и что он только что спалил в печке шкаф, который, увы, жару дал немного. Чуковский предложил взаймы 36 полешек и даже помог их привязать к детским санкам своего сына – иначе Гумилев не донес бы…

Потом, когда с продуктами станет полегче, он в «штюрмерской» квартире на Преображенской, в передней, превращенной в маленький кабинетик, всех угощал хлебом, поджаренным в печке, – накалывал его, как шашлык, на детскую саблю сына. Прямо над диванчиком висела здесь картина, изображавшая предков Гумилева, где какой-то дядя его, томно облокотившись на рояль, был без ног (художник то ли не успел, то ли забыл их нарисовать), и тут же, на полке, стоял детский барабан сына. «Не могу отвыкнуть, – шутил Гумилев, – человек военный, играю на нем по вечерам». Может, и играл, ему ведь вечно было, помните, тринадцать лет. Но за полночь поэты именно здесь читали стихи, спорили о любви. «Гумилев всегда был влюблен, – пишет Иванов. – Не понимал, как может быть иначе. Поэту это еще важнее, чем путешествовать…»

Всегда влюблен! Жена грозила ему из Бежецка, что повесится, отравится, если он не заберет ее к себе, а он весь год невозмутимо принимал здесь женщин. И тех, с которыми «шалил»: поэтессу Одоевцеву (которую посадит однажды на шкаф и забудет снять), Наталью Грушко, Иду Наппельбаум, Ольгу Ваксель. И тех, кого любил нешуточно: певицу-цыганку Нину Шишкину, его «тайную пристань», которой подарил верстку сборника «Жемчуга» с надписью: «Любимейшей из любимых, крови моей славянской, последнему счастью», на чьих коленях, говорят, писал стихи, или знакомую уже нам Олечку Арбенину.

Именно сюда приведет он Олечку, увидев ее после долгого перерыва в Александринском театре, где она служила уже актрисой. Может, зашел и не за ней – он вел какие-то переговоры о своей пьесе. Но вдруг увидел ее в длинном платье «по спектаклю» и в шляпе со страусовыми перьями. Позвал с собой, будто бы послушать стихи. Она накинула старое синее пальто и пошла. «Я была, как мертвая и шла, как овца на заклание». Ольга проведет с ним почти год и, как напишет, сама уйдет к другому. Но сама ли? Ведь годы спустя признается: «Хотела ли я разлучиться с Гумилевым? Нет и нет. Он меня забрал силой, но я ни на кого не хотела его менять». Арбенина не пишет, что он ее бросил. Пишет осторожней: «Не удерживал». И добавляет: «Почему он не сказал простых слов вроде “не уходи” или “не бросай меня”? Что это, гордость? Стыд? Отчего можно говорить раболепные слова, когда надо уложить в постель, и не сказать ни слова, чтобы остановить женщину?» Уходящую женщину, которая на деле никуда уходить не хочет…

Впрочем, она всегда будет писать о нем либо возвышенно: «Он смел, мудр, отважен, как рыцарь. Он идет прямо к цели, побеждая препятствия», либо, говоря о недостатках его («любил врать и сочинять» и «вообще неверный»), прямо-таки с умилением. Как ни странно, пишет современник, но женщины его, некрасивого, «разноглазого», как называл сам поэт свое косоглазие, шепелявого – слово «вчера» произносил как «вцерла», – любили самозабвенно. Может, за страсть его к выдумкам, за бесшабашность, за напор и смелость в отношениях с ними. А может, за независимость и смертельную в те дни браваду…

Вот здесь, в знаменитом доме на Исаакиевской площади (Исаакиевская пл., 5), где при Пушкине царила хозяйкой знаменитая «Клеопатра Невы» графиня Закревская – «беззаконная комета в кругу расчисленном светил», а позже, перед революцией, уже в особняке «Тоныча», графа Валентина Платоновича Зубова, располагался основанный им же, «Тонычем», Институт истории искусств, на Святках в 1920 году уцелевшие интеллигенты и битые-перебитые эстеты устроили бал. Эдакая ностальгия по недавнему и такому незабытому прошлому.

«В промерзших залах скудное освещение и морозный пар, – вспоминал Ходасевич. – В каминах чадят сырые дрова. Гремит музыка. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танце. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом». Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит (тоже, кстати, «беззаконная комета») по залам. Дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается налево и направо. Беседует в светском тоне. Играет в бал. Вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал…»

В другой раз, на вечере балтфлотцев, неожиданно прочел стихи: «Я бельгийский ему подарил пистолет // И портрет моего государя…» Сумасшедший, вообще-то, поступок! Матросы, говорят, повскакали с мест, хватаясь за маузеры, в зале раздались угрожающие крики. Одоевцева, пришедшая на вечер с Гумилевым, помертвела от ужаса (самосуд в те дни еще случался). А поэт, закончив читать, скрестил руки на груди и неподвижно ждал на сцене развязки. Готов был, кажется, к любой. И – зал взорвался аплодисментами. Вот что удивительно. Сила силу уважает.

Рисковый был человек! Его и тянуло к таким же. Когда какой-то адвокат за бесплатным обедом в Доме литераторов на Бассейной (ул. Некрасова, 11) нашепчет ему о бесстрашном гвардейском офицере по кличке Голубь, который через залив ходит за границу чуть ли не каждый день, переводит людей, носит почту, снимает военные планы, и все это с ледяным хладнокровием, с головокружительной храбростью, Гумилев загорится: «Люблю таких». Разыщет его, вот что удивительно! Георгию Иванову скажет о нем по секрету: «Это выше моей болтливости и твоего любопытства. Тут дело о жизни и смерти, может, всей России. Могу только сказать, что это один из самых смелых и замечательных русских людей…»

Тут вот на чем стоит, думаю, остановиться. Георгию Иванову как мемуаристу с «легкой руки» Ахматовой и Надежды Мандельштам у нас долго не верили. Считали все его «писания» в эмиграции чистой ложью, «пашквилями», как сказал Осип Мандельштам. Мемуары Иванова, действительно, дают повод к упрекам – он сам признавался, что некоторые эпизоды просто придумывал. Но Ахматова и Мандельштамы особенно возмущались всем, что касалось причин ареста и гибели Гумилева. В какой-то степени так они пытались защитить Гумилева, спасти его для читателей. Напрасно! Напрасно спасали, выставляя Гумилева в антибольшевистском заговоре чуть ли не невинной овечкой. Ведь почти все, что написал «выдумщик» Георгий Иванов об участии Гумилева в заговоре, все, что отвергалось Ахматовой как ложь и выдумка, – все подтвердилось документально! И якобы легенда о 200 тысячах рублей, которые, как показал на следствии профессор Таганцев, «глава заговора», на самом деле были даны Гумилеву на расходы. И «сказки» о ленте для пишущей машинки, полученной поэтом от заговорщиков. И прокламации, которые поэт обещал «составить», если «вспыхнет» Кронштадт. И даже обещания его «сколотить» группу интеллигенции для борьбы с большевиками в решающий момент – все это было[163]. Был, представьте, и Голубь. Он, как и Гумилев, погибнет. Их свяжет в общем-то одно дело. Но рассказ об этом многотомном «деле» будет уже у последнего петербургского дома поэта.

…Сюда, на Английскую набережную, придут весной 1921 года и сядут у воды на бревна два поэта – Гумилев и Николай Оцуп. Мимо будут плыть льдины, плыть в залив, к Кронштадту, где только что был подавлен «контрреволюционный мятеж». Оба потрясенно будут думать именно об этом. Они только что видели на Гороховой прогрохотавшие мимо них, осевшие на рессоры, грузовики. На открытых машинах, вспоминал Оцуп, вооруженные курсанты везли сотни обезоруженных кронштадтских матросов – участников мятежа. С одного грузовика кто-то крикнул им: «Братцы, помогите, расстреливать везут!» Я, пишет Оцуп, бессознательно схватил Гумилева за руку. Гумилев перекрестился. И только здесь, на бревнах, тихо сказал Оцупу: «Убить безоружного – величайшая подлость. – И, словно встряхнувшись, добавил: – А вообще, смерть не страшна. Смерть в бою даже упоительна…»

Он будет расстрелян чекистами, как и положено, безоружным.

Но при этом – не ищите здесь противоречия – умрет все-таки в бою…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.