Максим Кантор. Учебник рисования. Никита Елисеев
Максим Кантор. Учебник рисования.Никита Елисеев
М.: ОГИ, 2006. Т. I. 632 c. Т. II. 792 с. Тираж 4000 экз.
Синтаксис
Нас всех испортил Розанов, Василий Васильевич. Его яд разлился по русской литературе ХХ, да и ХХI века. Помните дивный его «опавший листочек» из «Смертного»: «Александр Петрович, побрякивая цепочкой часов, остановил меня в коридоре: „Розанов, у Вас ни одной этимологической ошибки… Но синтаксис … невозможный. Отвратительно!!! Отчего это??!!“» Речь идет о задании, выполненном гимназистом Розановым по-латыни, но имеется в виду более широкая и более интересная ситуация: влияние писателя Розанова на русскую литературу.
Его стиль, стиль домашней, нервной бормочущей записки, захлестнул всех, не только тех, кто пишет «розановские» сочинения то есть, всевозможные фрагменты и фрагментики на разных «обрывках транспарантов», но и тех, кто пытается создать вполне традиционные, сюжетные повествования. Помню, как меня шатнуло, когда я принялся читать роман одной хорошей, модной писательницы и напоролся на предложение, в которое были всобачены, всажены: террор 37-го, семейные обстоятельства некоего гениального ученого, борьба с космополитизмом, поступление в институт сыновей ученого, тяжелая работа его жены, реабилитация, и это еще не всё. Все запятые в этом предложении не то что можно было — их нужно было заменить на точки.
Русские писатели из-за Розанова разучились тому, что немцы называют Schachtelsatz, «шкатулочное предложение». Синтаксис у всех стал невозможным, отвратительным. Как вдруг… Великолепный, четкий, грамотный синтаксис… Цитирую: «Энергии Ленина, то есть той наступательной силы, которой он наделил российский пустырь и его обитателей, хватило на пять поколений правителей. В самом деле, этот тщедушный лысый человечек передал преемникам такую неутолимую страсть и столь выстраданную логику управления, что при всех своих зверствах, тупости, лени и долдонстве они — то есть соотвественно Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов — излучали словно бы отраженный свет ленинской страсти и воли. Стоило бессмысленному сибариту Брежневу выползти на трибуну и произнести не вполне для него внятный набор слов: интернационал, коммунизм, справедливость, братская помощь, как эти слова — помимо воли говорящего — наполнялись смыслом. Жалкий и тупой, увешанный орденами, полупарализованный старик шамкал с трибуны слова, от которых некогда содрогались толпы, которые швыряли голодных солдат в прорыв Перекопа, которые заставляли конницу стелиться в галопе; старик бессмысленно воспроизводил звуки привычных слов, и эти слова, отделяясь от деревенеющих губ, наливались былой силой и грозно отдавались в зале. И казалось, что в умирающей, едва тлеющей Советской России еще спрятана грозная воля».
Все это — чушь, разумеется, и полный хренобель, но синтаксис, синтаксис каков! В процитированных словах нет ничего, кроме литературы. Этот отрывок — типичная, настоящая, плотная, старательно сделанная литература. В пору розановского раздрызга, который был усугублен Интернет-литературой, появился писатель с грамотным синтаксисом, с настоящим, доподлинным, ораторским жестом. Это — Максим Кантор вместе со своим романом «Учебник рисования». Я совершенно серьезно полагаю, что отрывки из его романа можно смело использовать в школе в качестве образцовых диктантов. И в этом нет ничего оскорбительного для писателя. Не надо притворяться: какой писатель не хочет, чтобы его отрывки заучивались школьниками наизусть? «Эх, тройка! птица тройка <…> знать, у бойкого народа ты могла родиться…»… Какой писатель не мечтает о том, чтобы молодая учительница медленно диктовала бы его предложения, а двоечник Васькин мучительно соображал бы: где запятую-то поставить, тут, не тут, а может, вообще запятой не надо?
Разумеется, каждый пишущий на русском языке мечтает написать свой «роман в стихах», свою «поэму в прозе». У Максима Кантора мечта исполнилась в полной мере. Потому как, конечно, его текст не роман — а именно что «роман в стихах» или «поэма в прозе». Лирические отступления и философские рассуждения в нем (или в ней?) занимают такое же важное место, как и сюжетные перипетии. Разумеется, здесь не обойтись без комических срывов. Порой великолепный ораторский жест превращается в какое-то удивительное «аллаверды»; кое-какие отрывки из «Учебника рисования» хочется читать с грузинским акцентом и с бокалом вина в руке. Пожалуйста: «взгляд ее карих осенних глаз прочертил темную линию от нее к Павлу. Ее взгляд был как выпад, он походил на движение живописца, стремительное, неуловимое движение к холсту — мазок кисти, нагруженной краской. Павел почти увидел эту осеннюю краску, эту темную радугу взгляда, проведенную между ними. Так в иконах Треченто изображали нисхождение Святого Духа: властная линия, перечеркивающая суету, отменяющая пустые будни» — так выпьем же за то, чтобы все женщины всегда так на нас смотрели…
На самом деле это естественные издержки важного литературного и социально-психологического процесса. Максим Кантор не боится писать красиво, патетично, пафосно. А почему он не боится пафоса? А потому, что он уверен в том, что если не знает истину, то по крайней мере старается к истине прорваться… Это — этическое объяснение. Не каждый современный писатель в этом уверен. Можно даже переформулировать: чуть ли не каждый современный писатель уверен в обратном. Есть другое объяснение: Максим Кантор — убежденный враг авангарда, сознательный враг живописного авангарда и стихийный враг авангарда литературного, самым важным, самым первым представителем которого был враг пафоса во всех его проявлениях — великий мещанин Василий Васильевич Розанов. Но отход от авангарда, отталкивание от авангарда не может не привести к странной, красивой и многозначительной эстетике позднего романтизма. «Карие осенние глаза» (любопытно, а «весенние глаза» бывают? — зеленые, что ли?) — образ не то из романа Вербицкой «Ключи счастья», не то с картин прерафаэлитов. Правда?
Хроника
Максим Кантор называет свой роман «хроникой». Это не совсем так и даже вовсе не так. Хроника предполагает добросовестное, туповатое описание всего, что было: год за годом. В хронике не может быть таких субъективистских «стяжений», которые позволяет себе Кантор. Цитирую: Горбачев «решил изменить экономический уклад страны и лишил государство монополии на ценообразование, отдал население во власть новых капиталистов — и тут же заявил, что эта „шоковая терапия“ продлится всего полгода». Горбачев здесь спутан с Ельциным. О «шоковой терапии», об отпуске цен Горбачев и слышать не хотел.
«Он был непомерно тщеславен, этот плешивый механизатор. Строить будем не коммунизм, но капитализм — вот что удумала компартия на семидесятом году своей власти. Вот так — просто. Если бы Папа Римский заявил своей пастве, что Бога нет, вряд ли бы он добился большего эффекта». И снова ошибка памяти. Никогда и нигде Горбачев не говорил, что строить будем не коммунизм, а капитализм. Может, сейчас он что-то подобное и говорит, но тогда… С высокой трибуны и во всеуслышание Горбачев формулировал: «Остаюсь на позициях „Манифеста коммунистической партии“». Это Ельцин отрекся от коммунизма, выйдя из компартии.
В хронике (добросовестной и туповатой) такие ошибки недопустимы, в художественном произведении — почему бы и нет? В хронике немыслимо отсутствие мятежа 3—4 октября 1993 года. В тексте Кантора это важнейшее событие всей постперестроечной эпохи отсутствует. Август 91-го, изображенный иронически, насмешливо, имеет место быть, а 93-й год не замечен… Вполне объяснимое явление. 93-й год рушит выверенную и выстраданную концепцию Максима Кантора о либеральном, западном нашествии на Россию, не встретившем в России никакого сопротивления. Цитирую: «Прошло двести лет и новое либеральное нашествие прогрессивного Запада затопило Российскую империю и, не встречая практически никакого сопротивления, размыло империю до основания. Распались земли империи, разбежалось население, уехали в эмиграцию миллионы людей, а многие мечтают уехать. Те же, что остались жить на месте былой державы, приучились к новым обстоятельствам и приспособились к нашествию. И это нашествие — в отличие от наполеоновского или гитлеровского — сопротивления не встретило. Случилась беда, равной которой еще и не было никогда с Россией…»
Этот скорбный тон окажется совершенно не в жилу и не в тему, если вспомнить «белодомовских сидельцев». Простите, еще как встретило нашествие-то сопротивление. Москва неделю на ушах стояла. Танки пришлось вызывать, и по высотному зданию в центре столицы из этих самых танков шарашить. В хронике нельзя этого не описать, но в художественном произведении мимо этого события можно про-шмыг-нуть. Хотя было бы интересно именно с точки зрения главного героя, Павла Рихтера, описать октябрьский мятеж 93-го. Где он был бы в этот момент? С кем? Весь пафос его поведения, его рассуждений — пафос Овода (извините). Мол, я вам верил, а вы мне лгали… Вы говорили, что ведете Россию к свободе, а привели к торжеству дикого капитализма. Так вот какими гранями этот пафос должен был засверкать, если бы Максим Кантор описал Павла Рихтера в октябре 93-го?
Кстати, насчет «беды, равной которой с Россией не было» и насчет западного нашествия. Кажется, здесь есть что возразить: пропущено еще одно судьбоноснейшее нашествие, промолчана еще одна война России с Западом — а между тем она, эта война, куда как важна для концепции Максима Кантора. Ну, конечно, Крымская война… Россия потерпела в этой войне поражение. В результате чего правящей верхушке пришлось пойти на кардинальнейшие реформы. Вестернизация России в тот момент, ее приближение к западной цивилизации были наибольшими, правильно? Стало быть, была уже «беда» в истории России, равная беде вестернизации России в конце ХХ века.
Даже более того! Именно эта «беда» подсказала Ленину парадоксальный лозунг времен Первой мировой войны: «Поражение своего правительства в войне», а Солженицыну — диковинный, но закономерный афоризм: «Благодетельны не победы в войнах, а поражения». Однако побоку все это. Ведь речь идет не об историческом сочинении, а о художественном произведении… Вот то-то и оно. Ибо здесь стоит поговорить о том, почему с таким напором, с такой страстью, талантом, энергией, пусть даже это будет энергия заблуждения, человек говорит о том, что было в лучшем случае… двадцать лет тому назад?
Что за небесное тело над ним промчалось, что открылись стигматы такой давности? Какая «перестройка»? Какой «ставропольский механизатор», разваливший империю? Где и когда он живет? Давно ли ездил в Париж и в Венецию? В какой магазин ходит? Что покупает из продуктов и промтоваров? Может быть, вся штука в том, что, несмотря на поездки в Париж и Венецию, продукты, промтовары и автомобили, окружающее обладает такой степенью тревожности, что хочется от него отвернуться? Это — нормально. Тревожность — одно из самых плодотворных состояний человека. Ощущение тупика — полезное ощущение, ибо «мыслить лучше всего в тупике». Можно сколько угодно иронизировать по поводу тех или иных размашистых заявлений Максима Кантора, но вот это благодетельное ощущение тревоги, спасительное чувство тупика не покидает читателя, покуда он читает два толстенных тома. Ибо и в самом деле: «Но задача когда-то поставленная, нерешенная, как была, и стоит она старая, старенькая, и по-прежнему плохи дела. Удивительно плохи дела…»
Магистраль
Между тем в эстетическом, историко-литературном смысле роман находится на самой что ни на есть магистрали художественного развития. Повторюсь, после розановской растрепанности, после сделавшейся привычной фрагментарности, осколочности тех или иных произведений, появляется роман романыч с прологом, эпилогом, эпитетами, отступлениями, мятущимся главным героем, комическими персонажами… В восьмидесятые годы Владимир Паперный написал книгу «Культура Два». Сейчас ее переиздали. Речь в этой книге шла о постоянной смене в России двух типов культур: культуры горизонтального растекания, если угодно, свободы, если угодно, распада, если угодно, авангарда, и культуры вертикального застывания, закрепощения, несвободы, жесткой дисциплины. Катаев в тридцатые годы растолковывал Мандельштаму, автору «Египетской марки» и «Четвертой прозы»: «Прошли времена фрагментиков, странностей, экспериментов, сейчас время многотомных приложений к „Ниве“, книг с золотым обрезом». Вот и сейчас подходит, приближается такое время книг с золотым обрезом.
Помнится, критик Лев Пирогов совершенно справедливо рассуждал, что такое настоящая литература. «Настоящая литература — это роман. А роман — это халат, тапочки, долгое вечернее чтение в уютном кресле: „Тихий Дон“, „Хождение по мукам“, „Война и мир“. Вот что такое настоящая литература». Появление «Учебника рисования» как раз и есть чаемое многими наступление Культуры Два. «Хождение по мукам» в этом смысле очень показательно. Ибо одна из тем романа Алексея Толстого — разоблачение авангарда и авангардистов — становится главной темой романа Максима Кантора. Одна из первых фраз романа Алексея Толстого: «Жили как с перешибленным хребтом» — становится неформулируемой моралью романа Максима Кантора.
Можно было бы назвать роман «Учебник рисования» вторым изданием соцреализма, если бы к термину не налипло столько отрицательных коннотаций. Нет, нет, для соцреализма роман уж слишком вычурен, слишком барочен. Да, вот это вернее: роман — барочен. Ведь барокко так же может принадлежать к Культуре Два, как и классицизм. «Учебник рисования» — типичное произведение «властной вертикали»: никакой раздолбанности, никакой иронии, а тем более самоиронии. Сарказм, это да, а насчет иронии слабовато. Автор и фамилию своему alter ego, главному герою романа, подобрал соответствующую: Рихтер, Richter по-немецки значит «судья». Так что дрожи, эпоха! Я — Страшный суд…
Как это ни странно, здесь-то, в этом пункте, обнаруживается родство Максима Кантора с проклинаемой, разоблачаемой им «перестройкой». Ибо, в отличие от «оттепели», главные интенции «перестройки» были разоблачительные, а не реабилитационные. Точно такие же интенции и у Максима Кантора. Если он в лирическом отступлении пишет о Сезанне и «Бубновом валете», то главное для него не то, что Сезанн — великий художник, а то, что «бубнововалетцы» — подражатели великому художнику, «барчуки и лентяи». По количеству «разоблачений» книга приближается к советским шпионским романам 30—40-х годов. Просто какое-то «оглянешься, а кругом — враги», жулики или идиоты с идиотками. Это поразительно, потому что текст Максима Кантора сложился из двух разнонаправленных традиций — довлатовские смешные рассказы о знакомых и объективное, скорбное, историософское повествование Василия Гроссмана. Но как бы ни были разнонаправленны эти традиции, в одном они сходятся: в них нет ни на синь порох разоблачительства. А у Максима Кантора разоблачительство есть. Значит, вектор времени оказался сильнее вектора искусства.