Жолткевич
Жолткевич
На днях ко мне обратилась за помощью, можно сказать как утопающая, одна, совсем молодая художница, учившаяся до сих пор в Мюнхене, превосходно овладевшая рисунком, даровитая. Ее мюнхенские профессора сами ей посоветовали ехать для усовершенствования и для ознакомления с живописью в Париж. Но бедняжка здесь совсем растерялась. Безбрежное море ультрамодерна, в котором как щепки ныряют отдельные хорошие произведения и шумят все мутные водовороты новейших мод, закружило ей голову. Молодые русские художники, которых она встречает, подымают ее на смех за то, что у нее четкий и сильный рисунок, что она великолепно схватывает сходство. По их мнению, все это недостойно художника: надо стилизовать! И бедняжка чуть не со слезами поверила мне одну свою догадку: «Мне все кажется, — сказала она, — что они стилизуют потому, что вовсе не умеют рисовать. Я, по крайней мере, никак не могу добиться, чтобы они хотя для примера нарисовали мне что–нибудь порядочное — сейчас же начинают стилизовать и выходит ерунда». Но если здравый смысл наталкивает ее на эту догадку, то самоуверенный крик и шум, раздающиеся со всех сторон, прямо–таки мучат ее.
Конечно, осмотревшись в Париже, она найдет здесь те молодые силы, которые умеют идти вперед, понимают, как важно отходить от непосредственного изображения видимости объекта, но в то же время не подменяют живописи простым фокусничанием, лишенным всякого «ремесла».
Такие есть. Сегодня, например, по дороге к скульптору Жолткевичу я зашел в маленькую мастерскую совсем молодого художника Цукермана. Он кончил рисовальную школу в Вильно и уже года три работает в Париже. Однако хотя он и живет в «La Ruche», в месте наиболее сильного прибоя наиболее безумных парадоксов, — это нисколько не лишило его ни индивидуальности, ни чутья красоты.
Конечно, молодой Цукерман еще не нашел себя, есть колебания, есть неопределенность в его пейзажах; но постепенно вырабатывается художник, искренно и поэтически видящий природу. А что особенно хорошо, так это то, что Цукерман рисует: рисует много, с жаром и честно.
Жолткевич принадлежит к числу русских полусамоучек (ведь и Аронсон был таким), но принадлежит также к числу людей, не позволяющих сильному течению модернизма сбить себя) с ног. А терпкая и острая атмосфера художественного Парижа очень полезна для тех, кто умеет все–таки сохранить свой вкус здравым и независимым.
Когда вы входите в мастерскую Жолткевича, то впечатление суровой строгости, сдержанного фанатизма, которое бросается в глаза в его произведениях на разных выставках, овладевает вамп с большой интенсивностью.
Эта скорбная, словно бы закусив губу и напрягая мускулы сдерживающая себя суррвость есть, конечно, дитя всей жизни молодого художника. Едва окончив гимназию, Жолткевич попал в тяжелую пятилетнюю ссылку в Восточную Сибирь. Оттуда он явился в Париж без гроша денег, с надорванным здоровьем и опечаленной душой.
Он начинает лепить как любитель, и первые же его вещи обращают внимание всех, кому он их случайно показывает. Сам удивленный открывшимся в нем талантом, Жолткевич начинает учиться. Вскоре он попадает в мастерскую Бурделя, которому больше всего обязан. Бурдель научил его строгому отношению к искусству и исканию архитектуры в пластике. Но сильная индивидуальность Жолткевича скоро резко разошлась с властными тенденциями учителя. Пришлось разойтись и фактически. С тех пор Жолткевич работает самостоятельно и выставляет в Салонах.
Быть может, наибольше страданий доставляет ему то, что приходится работать совсем без модели. Однако это мало сказывается в его произведениях, настолько оригинальных и ярких, что, надо ожидать, интересующиеся искусством люди скоро протянут руку этому сильному артисту, все еще борющемуся с нуждою.
Строгость, повторяю, есть первое впечатление от работ Жолткевича. Быть может, это и толкнуло его одно время в сторону умеренного кубизма. Он удачно, однако, переводит кривые плоскости на грани, и, например, в бюсте Махайского[26] от этой угловатости и сухости значительно увеличивается впечатление психологической прямолинейности натуры. К тому же времени, что и этот бюст, относится небольшая статуя, так и названная «Архитектурный мотив»: она несомненно свидетельствует об умении найти какую–то средину между чисто архитектурным, рациональным, линейно–логическим и живым во всей его неуловимой гибкости.
Среди строгих форм и лиц, доминирующих в мастерской, бросается в глаза большой автопортрет. Голова, почти пугающая своей замкнутой мрачностью. Это, скорее, полное тяжелого раздумья самоуглубление, чем подлинный автопортрет.
И рядом — великолепная голова Герцена.
Может быть, это не Герцен. Герцен шире, изменчивее, эклектичнее, роскошнее; здесь же — какой–то святой, человек мучительного напряжения мысли и совести, учитель морали и подвига. Взятый с этой стороны, образ монументален и чрезвычайно значителен.
Есть плоды совсем уже траурных мечтаний. Часы, например, по сторонам которых две пригнутые судьбою фигуры, а наверху полуисклеванная мертвая голова с терзающим се коршуном. Сильное впечатление производит фигура мальчика, с отчаянием карабкающегося на какую–то стену. Или вот — «Следя за звездами»: странная фигура девушки; она застыла, сидя в безнадежно–печальной позе, схватив руками пальцы ног и подняв почти ужаснувшиеся глаза к безднам неба. Так же печальна «Усталость», но в этой фигуре уже нет строгости архитектурной, есть уже нечто более гибкое, женственное, постепенно проглядывающее сквозь суровую стилизацию.
Хорошо рисует переход от архитектурных замыслов к грезе (к которой, очевидно, сильно стремится художник, — она, быть может, развернулась бы в полную радости мраморную песню, если бы счастье ему улыбалось) мраморная композиция «Волна», выставленная в прошлом году в Салоне Независимых и обратившая на себя внимание многих. Внизу волна идет тяжело, и в ее глубине художнику рисуются как бы какой–то мрачно–тоскующий полулик и две напряженные руки, сцепляющиеся в судорожном объятии. А верх волны, всплеснувшийся и обратный, — прелестная девушка, взметнувшая руки на голову, бегущая от глубины, в которую фатально должна вновь обрушиться. Все формы, как всегда у Жолткевича, строги, но они не так четки здесь и окутаны влажным покровом.
Жолткевичу в сильной степени свойственна литературность. На некоторых его статуях написаны недурные стихи, принадлежащие, вероятно, ему же. В отличие от большинства современников я литературность отнюдь не считаю за недостаток в художнике. Ни один из истинно крупных скульпторов, даже в последние десятилетия, не ограничивался созданием простых форм без психологического и символического содержания: ни Роден, ни Бурдель, ни Жозеф Бернар.
Мою догадку о том, что Жолткевич — этот строгий, кованый пластик, словно каким–то холодом леденящий свои формы, — полон мечты и желания тепла и грации, подтверждает судьба одной из замечательнейших его композиций, к стыду жюри Салона des beaux Arts, не принятой и замененной на выставке женской головой, правда, мастерски сделанной, но ни о чем особенно не говорящей.
Композиция эта росла медленно.
Сначала перед вами угловатая, страшная своей изможденностью и изморенностью ведьма. Согнутая в лук, она подымает костлявое лицо к небу и бормочет какую–то молитву, полную упреков. Слова этой молитвы написаны на пьедестале; она кончается выражением презрения к людям:
«А их–то, их сердца
Поймут ли муки моего несовершенства
Иль радость чистую творца?» ,,
Уже в этой фигуре сказалась, таким образом, двойственность. Муки несовершенства терзают, но в них есть и проблеск высшей творческой радости. И вот постепенно, как антитеза этой ведьмы или как горение ее мечты о красоте, возникает в мраморе гордая, стройная девушка с возвышенным и прекрасным загадочным лицом.
Художник соединяет обе эти фигуры. Но теперь ведьма закутана в какой–то саван. Она тяжела и зловеща. В ней самой нет даже представления о высшей радости, она теперь только тоска несовершенства. Ведьма, в этой новой своей формации, дана и отдельно в большом мраморе; Жолткевич характеризует его как свою страшную музу, которая спускается на него от времени до времени черной тучей и поет какие–то воющие гимны.
И в последнем своем превращении та же ведьма идет, развалисто ступая лапами, вся ужасная в своей бесформенности, напирая своим массивным плечом на подругу — на ту же девушку…
Я не исчерпаю здесь, конечно, виденных мною мраморов и гипсов Жолткевича, полных мыслей, тоски и музыки: со всех сторон смотрят на меня грустные и умненькие детские личики, грациозные женские головы. Все подернуто печалью. Кажется, что печаль эта внизу принимает черный цвет, тяжка как каменный столб и грозно величава своими гранитными устоями, а вверху становится все воздушнее и, не переставая быть строгой, начинает сиять, как легкие тучи при закате солнца.
Жолткевич ббльшой талант. Было бы тяжело думать, что слабость здоровья пли материальные обстоятельства окажутся препятствием к полному развитию этого самородного дарования.