МАРКСИСТСКАЯ ИСТОРИЯ ИЗОБРАЗИТЕЛЬНЫХ ИСКУССТВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

МАРКСИСТСКАЯ ИСТОРИЯ ИЗОБРАЗИТЕЛЬНЫХ ИСКУССТВ

Впервые — «Печать и революция», 1925, кн. четвертая, июнь, с. 154—159.

Печатается по журнальному тексту.

Статья представляет собой рецензию на книгу: Федоров–Давыдов А. А. Марксистская история изобразительных искусств. Историографические и методологические очерки «Основа», Иваново–ВознеСенск, 1925.

Я взял эту книгу в руки с некоторым недоумением. «Марксистская история изобразительных искусств» — шутка ли сказать! А между тем самый размер книги заставляет предполагать, что дело может идти только о самом общем очерке, о некоторой первоначальной схеме такой истории. Оказалось, однако, что автор не дает в своей книге даже и схемы истории изобразительных искусств. Заглавие надо понимать в том смысле, что книга старается определить сущность и основные черты, так сказать, искомой марксистской истории, ни в какой мере не преследуя задачу действительно написать такую историю.

Автор, кажется, еще молодой работник, несомненно довольно много читал, читал вдумчиво. Он в общем хорошо понял основы марксизма как такового, и книга его представляет, так сказать, сводку марксистских идей по этому вопросу и может представить известную ценность для учащегося.

Самостоятельных мыслей в ней немного, и они не всегда правильны. Это, однако, неудивительно при новизне и трудности предмета.

Книга начинается изложением русской и иностранной литературы, относящейся сюда, и, так сказать, историографическим очерком по истории искусства вообще. Есть здесь, конечно, и пробелы. Наиболее досадным кажется мне в этом смысле то, что автор рассказал о построениях Кон–Винера[158] и Деонны[159] и не останавливается на оригинальном труде Ф. Шмита, который построил по–своему закон циклов в искусстве[160] Хотя я далеко не согласен с этим построением, как не согласен и с Кон–Винером и Деонной, но должен сказать, что теория Ф. Шмита отнюдь не уступает заграничным философиям истории искусств.

Я не смог также дать себе отчета, в какой мере сам автор разделяет мнения Кон–Винера. Например, говоря об архитектонике и орнаментализме, автор как бы подтверждает такие утверждения: «с появлением христианства, то есть борьбы римского пролетариата за свои права как класса, и возникновением идей «потребительского коммунизма» (Каутский) «снова создаются планы такого же ясного архитектурного стиля, каким был дорический. Пропустим для краткости романский стиль и готику и перейдем прямо к Ренессансу. Здесь опять вместе с возникновением городского ремесленного класса, с возникновением торговой буржуазии мелких итальянских городских общин мы видим возникновение ясного и целесообразного архитектонического стиля. И прав Кон–Винер, когда он говорит, что «не античное искусство создало Ренессанс, гораздо скорее, Ренессанс сам взял для своих целей античные формы». Большая или меньшая одинаковость экономического и обусловленного им политического быта итальянских городов XV—XVI века и греческих городов–государств V—VI века породила и большую или меньшую одинаковость форм».

Между тем он на стр. 117 говорит:

«Свойственная всякому новому искусству жажда жизни, боевой клич сильно и ярко выражаются уже после завоевания власти данным классом, а расцвет его искусства, классицизм, появляется уже почти на грани упадка. В первых шагах нового искусства всегда замечается огромное влияние предыдущего расцвета или даже упадка».

На самом деле классицизм, конечно, архитектурнее, яснее и в глубине проще, чем архаическое искусство, каковым, при естественных условиях, должно начинаться всякое новое искусство. Очевидной ошибкой является также утверждение автора, которым он пытается продолжить выводы Кон–Винера. По его мнению, архитектоническим в Греции является дорийский стиль, соответствующий «эпохе зарождения греческой торговой буржуазии и ее борьбы с тиранами». Вряд ли можно согласиться с этим мнением. К дорийскому стилю весьма определенно примкнула консервативная партия, защищавшая интересы земледельческой аристократии. На это указывает и самое отнесение этого стиля к дворянам, то есть к культурной линии, наиболее далекой от торговой буржуазии. Скорее, именно ионийский стиль с его классическим соединением стройности и изящества является стилем торговой буржуазии и развивается вместе с нею по преимуществу в Афинах. К тому же нельзя так просто говорить о борьбе буржуазной демократии со старым абсолютизмом. Между тем является громаднейшей ошибкой смешивать тиранов с царями. Тираны— явление чисто цезаристское, это часто настоящие вожди демократии в ее борьбе со старым укладом, иногда примирители классов, осуществлявшие свое самовластие именно на уравновешении борющихся низов и верхов. В общем, тиранов надо считать как раз наиболее сильными выразителями тенденций новой буржуазии и ее неизменными покровителями.

Говоря о теории художественных ритмов, Федоров–Давыдов, между прочим, довольно часто цитирующий мои статьи, почему–то совсем опускает теорию Авенариуса[161], которая очень хорошо биопсихологически обоснована, несомненно совпадает с действительностью и должна быть ограничена лишь как закон чисто психологический, который, по верному замечанию Плеханова, может действовать, так сказать, только в пределах основных социальных законов. Если бы т. Федоров–Давыдов хорошенько вник в суть этого закона, то, вероятно, у него вылилась бы в более ясную форму последняя глава его книги.

Несколько слабее и сбивчивее, чем первая, считаю я вторую главу «Эстетические предпосылки». Именно потому, что нигде достаточно ярко не выяснено, что такое идея в искусстве, читатель легко может проникнуться интеллектуалнстическим толкованием этого термина и вообразить, будто бы мысль и логика необходимо присутствуют в изобразительных искусствах, музыке и т. д. Между тем художественные идеи весьма мало родственны мысли, выраженной в понятии и словах. Точной установки того, что художественная идея есть некоторое фо р м а л ь и о е или эмоциональное целое, у т. Федорова–Давыдова нет. Оговоркам в этом смысле я дал довольно много места в моем ответе Эйхенбауму, напечатанном в одной из недавних книжек «Печать и революция»[162]

С другой стороны, т. Федоров–Давыдов придает слишком мало значения сюжету, он слишком сдается на домогательство «чистых» художников признать, что в изобразительном искусстве важно не то, что изображено, а как изображено. Конечно, бездарное изображение чего бы то ни было остается вне искусства, но при равных технических условиях поэтический замысел картины представляет собою огромную важность. Автор как бы исходит из того неправильного положения, что художники интересуются только комбинацией красок, линий и форм на полотне, в мраморе и т. д., между тем это не верно. Конечно, художник, изображающий «Старый парк» и интересующийся при этом только переливами света и цвета, может быть хорошим мастером, однако никоим образом не может помешать художнику тот факт, что он является вместе с тем поэтом. Если уже и для музыки программность отнюдь не является всегда помехой, и программная музыка Берлиоза и Штрауса, как и некоторых русских композиторов, указывает, может быть, как раз путь наиболее подходящий для нашего ближайшего будущего, — формы симфонической поэмы, — то это относится еще более к искусству изобразительному. Беспредметничество начинает явным образом отходить в свою законную область — орнамента. От художника требуют, чтобы он был гражданином, от художника требуют, чтобы он был наблюдательным социальным психологом, и поэтому прежде всего будут требовать, чтобы он был поэтом. Поэт (скажем даже грубее — литератор), которого тянет не к изображению своих внутренних видений словами, а непосредственно путем зрительного их воплощения и который умеет это сделать — есть современнейший художник. В наше время, я совершенно убежден в этом, большому поэту–художнику простятся даже те или иные недочеты формы, убежден я и в том, что очень хороший формально художник, лишенный социально поэтического творчества, в наше время может оказаться чуждым основному зрителю. Тов. Федоров–Давыдов доходит до такого положения (стр. 70): «Новое искусство, в частности, например, живопись, будет новым не столько потому, что оно будет изображать какие–то новые вещи, сколько потому, что оно будет их изображать по–новому».

Это совершенно неверно. Можно представить себе воскресшего передвижника, того же самого Перова, к которому несправедлив автор, который бы мощно изобразил чисто современные пролетарские мотивы, и это была бы, конечно, новая живопись. В то же самое время самые разновейшие выкрутасы, имеющие чисто формальный характер, безнадежно относятся к старой живописи, характеризующейся потерею содержания и распадом, свойственным декадансу буржуазии.

Это подводит нас и к размышлению автора об оценке, с которым я тоже не вполне могу согласиться. Федоров–Давыдов настаивает на том, что бессмысленно сравнивать между собою художественные произведения разных эпох. По его мнению, марксистская оценка сводится только к критерию, насколько данное произведение искусства ярко и полно выразило свою эпоху. Конечно, это критерий важный, но далеко не единственный марксистский критерий.

Разве марксизм не имеет права сравнивать между собою отдельные эпохи? Разве с точки зрения марксизма нет эпохи или, вернее, классов, руководящих обществом в данную эпоху, которые выражают действительно прогрессивные тенденции человечества, и таких, которые знаменуют собою упадочные формы? Мы полностью можем оценивать плоды различных культур, во–первых, объективно по месту их в общем прогрессе, а, во–вторых, субъективно (и обе оценки совпадают) по ценности их для построения нашей собственной коммунистической культуры. Может быть, т. Федоров–Давыдов усумнится в том, что Маркс имел объективный критерий для оценки значений различных эпох? Он ошибается, ибо Маркс прямо заявил, что таким критерием является более или менее приближение к всестороннему развитию заложенных в человеке возможностей.

Именно поэтому Маркс так высоко ценил, например, античное искусство[163] при этом он самым ясным образом отдавал себе отчет в том, что возможность весьма широкого развития человека дана была в античное время только некоторой аристократической прослойке, зато она–то являла собою в некоторой степени прообраз будущего, почему Маркс и выразился, по свидетельству Мерннга, в этом смысле, что только идиот может не понимать значения античной культуры для пролетариата[164] Наоборот, допустим, средневековая готика, хотя с необыкновенной яркостью выражала соответственную эпоху, не будет нами, конечно, отринута как исторический памятник, будет даже оценена нами как своеобразная организация определенных чувств и настроений, не лишенных по–своему значительности, но для нас являющихся не только чуждыми, но даже вредными, ибо корнем готики (до ее перерождения в поздние формы) является, конечно, мистическое мироотрицание и полет в потустороннее. Каким образом марксист может отрешиться от оценки этих принципов с точки зрения общей волнообразно восходяшей линии прогресса?

Маркс бросил чрезвычайно тонкое замечание о том, что высшие точки, достигнутые искусством, далеко не совпадают с высшими точками, достигнутыми всей культурой вообще, прежде всего материально–производственной. Но почему это так ясно? В некоторых случаях общий уровень человеческой экономики ничтожен, а мощь руководящих при этом классов (в некоторой степени паразитирующих) развертывается с огромным блеском. При этом часто бывает так, что главным оружием господствующего класса является как раз не наука или даже не философия, а религия, действующая как огромная агитационная сила через посредство живого образа и поэтому легко порождающая величавое и разительное искусство.

Наоборот, вполне можно представить себе эпоху, в которой общий уровень материально–производственных достижений весьма высок, но господствующий класс которой (например, практичная буржуазия середины прошлого века, Подснап и Прюдом [165] видит свою силу только в государственном насилии, в хитрой экономической политике и не интересуется искусством ни для себя, ни как агитационным средством для народных масс. Буржуазная демократия, которую Коммунистический Манифест характеризует как голую в художественном отношении, которая рассеивает все иллюзии, которая груба, трезва и беспощадна[166] — являет собою тем не менее гораздо высший в смысле «скелета» строй, чем Египет с его изумительным искусством. В общем и целом можно сказать, что класс, находящийся в положении апогея, в большинстве случаев развивает блестящее искусство, всегда более или менее родственное художественным потребностям пролетариата. В особенности восходящая линия, близкая к зениту, с ее напряженным исканием и ростом, то есть классицизм с некоторым еще налетом романтики, натиска, будет нами высоко цениться. Уже классицизм в собственном смысле слова, а тем более романтика распада, или мелкий реалистический жанр самодовольства, изверившегося в свои идеалы и отдавшегося текущему моменту класса, стоит в нашей оценке несравненно ниже.

Федоров–Давыдов старается доказать, будто положение, что искусство падающего класса всегда эстетически ниже, неправильно и свойственно только молодым марксистам. Тут он отчасти прав, а отчасти заблуждается. «Молодые марксисты» иногда проникнуты таким классовым или групповым задором, что они склонны не признавать никаких формальных достижений за искусством, отравленным упадочными идеями. Это, конечно, неверно. Декаданс подчас имеет необыкновенно утонченный характер. В некоторых своих элементах он может быть даже использован здоровым искусством, но формальная утонченность, культурная разработанность не может заслонять от нас того факта, что искусство это представляет собою цветы бесплодные с ароматом, иногда влекущим, но затемняющим сознание.

Эстетическая оценка не должна покоиться только на формальном моменте, а на анализе всех сторон художественного произведения. Вот почему суд над декадентско–утонченными художественными произведениями будет в общем, скорее, отрицательным.

Большим перегибом палки является у т. Федорова–Давыдова и такое положение:

«Каждый класс становится классом только тогда, когда он выдвигает свою классовую идеологию, а следовательно, и свое классовое искусство, как часть этой идеологии».

Если приходится всячески спорить с отрицательными возможностями пролетарской культуры, то утверждать, что пролетариат не является классом, пока не будет иметь своего законченного искусства, конечно, нелепо.

Некоторая путаница замечается у автора в 3–й главе «Схема построения материалистической истории изобразительных искусств». Я просто сопоставлю некоторые цитаты автора, и путаница эта бросится всем в глаза (стр. 117).

«Производительные силы воздействуют, как правило, на искусство посредством длинного ряда звеньев цепи, и так как искусство находится на самом конце этой цепи, то ясно, что оно всегда будет много сзади ее головы.

Не учтя этого обстоятельства, мы никогда не смогли бы понять, например, эпох «искусство для искусства», которые именно и являются результатом консервативности изобразительных искусств. Производительные силы ушли далеко вперед, под их воздействием ломается весь уклад жизни, но художники, воспитанные на старом быте и на прежней идеологии, не могут принять новой жизни. Получается «разлад между художниками и окружающей их средой», искусство слишком отстало от жизни и перестает отображать ее, уходя внутрь самого себя».

Сопоставьте это как будто бы очень содержательное и уверенное положение с такими заявлениями автора (стр. 136): «Гений, будучи сам продуктом своего времени, является выразителем его идеологии, оформляя смутные идеи и неясные чаяния в яркие и законченные образы, показывая «взыскующим града» этот новый град идеала в своих произведениях, он тем самым упорядочивает идеологию, создавая ясные и определенные идеалы, а через то принимает участие и в общей организации жизни и в этом смысле является организатором новой общественной среды».

Здесь мы имеем прямо противоположное утверждение. Оказывается, что гений, в том числе и художественный гений, идет впереди своей эпохи. Правда, автор ослабляет свое утверждение такими замечаниями (стр. 136): «Но постольку, поскольку сама–то идеология, которую оформляет художник, есть только выражение известного состояния производительных сил, постольку истинными двигателями являются только они одни, а не художники».

Но это уже явные пустяки. Конечно, всякая идеология не является первым двигателем, но можно ли, например, сказать, что, так как Маркс отразил существующие производственные отношения, то поэтому марксизм отнюдь не является действительным двигателем общества? С Федоровым–Давыдовым случается часто, что во всей полноте его мысль бывает более или менее верной, но он высказывает ее по кусочкам, противоречащим друг другу. Это не диалектика, а невразумительное изложение.

Несколько ниже он утверждает, что гений всегда организует свою эпоху и в ее статике и в ее динамике, в ее устремлении к будущему. Тут уже противоположный перегиб палки. Предполагает Федоров–Давыдов, что искусство консервативное не может иметь гения? Как быть, например, с Гете, о котором Маркс с таким блеском высказался, как о человеке, одновременно устремленном вперед и ненавидящем свою эпоху, и о блестящем адвокате ее?[167] Или контрреволюционная поэма «Герман и Доротея» не гениальна?

Надо признать правильным оба положения автора. Искусство может организовать идеи разных классов с разными устремлениями. Конечно, общечеловеческое значение приобретают только те гении, которые организуют общепоступательное положение человечества. Еще вернее: общечеловеческое значение в гениях имеет то, что относится к этой задаче; поскольку же гений служит организации отжившего старого, он остается подчас обладателем львиной мощи и может создать поучительное в формальном историческом смысле произведение, но окажется прикованным к своей уходящей эпохе и черты ее отразятся дурно на нем. В своем знаменитом отзыве о Гете Маркс говорит, что даже Гете, величайший из немцев, «не смог победить убожество своего времени», что является доказательством «невозможности субъективными силами победить его».

Но совсем уже странно, когда т. Федоров–Давыдов, установив такую якобы присущую гению по самой сути его прогрессивность, вдруг заговорил что–то о патологическом характере художественного творчества, которым объясняется пророческий дар гения, да еще с ссылкой на Фрейда и психоаналитиков. Это пустяки. Психоанализ надо оставить в стороне, иначе мы дойдем до того, что и всякую прозорливость политического вождя, Ленина или Сталина, будем считать патологическим явлением.

Слабее всего, по–моему, последняя глава — о диалектике. Это неудивительно, вопрос этот крайне труден и запутан. Здесь мы укажем на основную его трудность, так как думаем вернуться к этой теме в самостоятельном этюде.

В самом деле, с одной стороны, быть марксистом–диалектиком как будто значит рассматривать и художественные явления как движущуюся диалектику, а стало быть, как явление, развивающееся из своих собственных внутренних противоречий. При не совсем правильной ортодоксальности можно еще искать трехступенного развития согласно гегелевской триаде.

Между тем как раз этот марксизм будет бить в лицо другому марксизму, а именно утверждение, что идеологические формы только отражают (своеобразно, конечно) основную диалектику, развитие труда и основные факты классовой борьбы.

Как же быть? Если правилен социальный материализм Маркса, то тогда самостоятельное диалектическое развитие искусства до крайности ограничено, вряд ли даже хоть когда–нибудь сможет проявить себя, ибо каждый раз окажется, что все его шаги обусловлены гетерономными, вне его лежащими социальными силами. Поскольку проф. Сакулин защищает как раз элемент самостоятельной эволюции от социальной каузальности, он ограничивает марксистский исторический материализм.

Эта проблема только смутно чуется автором, и он ходит вокруг и около нее. Создавая же тройную диалектику в смысле противоречий форм и содержания, в смысле материально–производственного момента и исторического процесса в целом, он окончательно запутывает читателя. Повторяю, что мы надеемся еще вернуться к этому важнейшему вопросу, имеющему отношение, конечно, не только к искусству, но и ко всякой идеологии.

Несмотря на отмеченные многочисленные недостатки, книга Федорова–Давыдова должна быть признана полезной. Она дает немало сведений студенту, она способна разбудить мысль и самостоятельного исследователя. Она знаменует собою тот процесс обогащения марксизма новыми разветвлениями, которые происходят на наших глазах.

Процесс, однако, должен идти с величайшей осторожностью, ибо как, с одной стороны, предосудителен страх за марксизм и недовольство появлением всякого нового ростка на его древе— чрезмерная подозрительность неусыпных стражей косно понятого правоверия, так, с другой стороны, опасно извращение этого дивного идейного растения всякими приростами, паразитическими искажениями и нездоровыми прибавками, которые марксистские садовники будут справедливо и безжалостно отсекать.