Глава V Гоголь: триединство образа
Глава V
Гоголь: триединство образа
Именно российская среда, её вкусы и запросы определили выбор творчества раннего Гоголя и способствовали тому, что талант его вначале проявился в украинских произведениях. Он оказался востребован именно как человек из Малороссии. Попытка Гоголя начать литературный путь как поэта-сентименталиста оказалась неудачной. Его первое «взрослое» сочинение — идиллия в картинах «Ганц Кюхель-гартен» (из немецкой жизни) — не произвела впечатления на публику и критику. А вот первые же повести «Вечеров на хуторе близ Диканьки», вышедшие в 1831 году (вторая часть появилась годом позже), принесли ему успех и славу.
В своих первых работах, опубликованных в петербургских журналах, а затем в «Вечерах» и следующем цикле — «Миргороде» (вышел в свет в 1835 году), Гоголь, по сути, продолжает разрабатывать те же направления, что и его предшественники: народно-фольклорную, поданную как романтическая, весёлая или страшная сказка, казачье- историческую, а также бытовую.
Казалось бы, и картины природы, и народного быта, и песенно-сказочный фольклор уже не раз освещались авторами путевых заметок и литераторами и были известны читающей публике (понятно, что хотелось ещё и ещё). Но колоритные образы представителей народа, этнографические черты, сказочность и фантастика, живые чувства на фоне яркой украинской природы, вместе создающие особый, лирический и поэтический мир, — всё это было подано Гоголем с высочайшим мастерством и теплотой. Романтичность — но без чувствительных крайностей, бытовая достоверность — но без излишних этнографических подробностей, описание «племени поющего и пляшущего» (выражение Пушкина) — но без сентиментальной пасторальности.
Уже в гимназии Гоголь стал интересоваться народными нравами и обычаями, этнографическим укладом, записывая особо понравившееся в самодельную энциклопедию — «Книгу всякой всячины» (хотя тогда он вовсе не предполагал, что именно этот материал потребуется ему в писательской деятельности). И это вполне соответствовало веяниям времени. Но познания молодого человека в народном быте были далеко не достаточны для того, чтобы создать на их основе свой литературный мир. Это и заставляло его постоянно обращаться к матери и другим людям с просьбами присылать всё, что может рассказать про «обычаи и нравы малороссиян наших», описывать разную утварь и вещи и объяснять, «как это всё называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиян»[181].
Первое время такие сведения он собирает для «Отечественных записок». Их издатель П. П. Свиньин на страницах своего журнала публиковал разнообразные материалы по отечественной истории, географии и культуре, ставя своей целью распространение в обществе интереса к прошлому России и к ней самой. Большое внимание он уделял изучению российских регионов, в том числе Украины. Например, о его очерке «Полтава» Гоголь написал домой следующее: «Рекомендую вам прочесть описание Полтавы господина Свиньина, в котором я, хотя и природный жилец Полтавы (он жил там в 1818–1820 годах, когда учился в Полтавском уездном училище, а потом частным образом. — А. М.), много однако ж нашёл для меня нового и доселе неизвестного»[182]. А затем Гоголь использует собранные им материалы при написании «Вечеров» и «Миргорода».
Впрочем, этнографизм в произведениях Гоголя играл фоновую роль, притом подчас ради литературного удобства или по незнанию он подавал этнографический материал по-своему, «неправильно» с точки зрения строгой достоверности (и это ему некоторые критики ставили в вину). Но не этот этнографизм и даже не малороссийская тематика как таковая, а литературный талант способствовал успеху и «Вечеров», и «Миргорода».
Сила таланта писателя, впервые открывшаяся в «Вечерах», не только принесла Гоголю широкую известность, но и закрепила за ним образ весельчака и юмориста (а некоторые из его повестей даже несли в себе водевильные черты). Впоследствии об этом своём образе Николай Васильевич вспоминал с досадой, как об увлечении молодости, которое оставил в прошлом, но которое публика продолжает от него ждать и дальше и потому не всегда способна верно оценить его новые вещи, более глубокие и серьёзные по замыслу и поднимаемым в них проблемам. В том же 1835 году, что и «Миргород», выходят его «Арабески», которыми Гоголь хочет изменить сложившуюся о себе репутацию как о весельчаке — рассказчике украинских анекдотов и предстать настоящим писателем — художником и мыслителем[183]. Именно в «Арабесках» он помещает свои статьи по искусству и истории, печатает повести «Портрет», «Невский проспект» и др. Но далеко не все были готовы увидеть в Гоголе не пасечника Рудого Панька — рассказчика «Вечеров», а серьёзного писателя.
Его украинские произведения были чудесные, яркие, неповторимые по художественной силе, но всё же — произведения эпохи романтизма. И образы, и сюжеты, и фантастические элементы (в огромной степени способствовавшие их успеху) наравне с этнографизмом создавали не реальный мир, не существующую жизнь во всех её сторонах и проявлениях, а окутанную малороссийской прелестью весёлую, игровую, порой героическую, порой смешную, порой страшную — но сказку. Впрочем, сказки тоже нужны людям, иногда даже больше, чем самая откровенная правда жизни. А кроме того, эти «сказки» вполне укладывались в тот образ Украины, который уже складывался в российском сознании, и немало способствовали его укреплению.
По мере взросления Гоголя как человека и писателя, под влиянием новых мыслей и впечатлений, будет меняться и его образ Малороссии, который станет более реалистическим. Это проявится уже в «Миргороде», где в «Вие» очень живо передан быт учащихся Киево-Могилянской академии и семинарии — в не столь уж отдалённом прошлом являвшихся особой социальной и культурной группой малороссийского общества, а в «Тарасе Бульбе» — казачьи нравы и бытовые стороны той поры. В «Старосветских помещиках», одном из самых любимых произведений самого Гоголя, вырисован особый мир провинциальной малороссийской усадьбы тех самых «наименее переменившихся» под воздействием нового суетного века малороссиян, сам образ тихой и патриархальной Малороссии.
В «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» возникает образ уездного украинского городка и столь же уездных его обитателей. Конечно, провинциальная жизнь далеко не исчерпывалась этими типажами, так же, как и помещики вовсе не сплошь состояли из Коробочек, Маниловых и Собакевичей. Это была не сама жизнь, а «всего лишь» литература[184], тем более литература, всё больше приобретавшая черты «душеведческой», в которой герои — и не образы даже, а олицетворения неустройств человеческой души — человеческой вообще и автора в частности.
Именно так — как наглядное воплощение какого-либо порока, и в том числе своего собственного, объяснял Гоголь сущность многих своих персонажей. По этому поводу он говорил: «Я не любил никогда моих дурных качеств (которыми, как считал, был наделён во множестве — к себе Гоголь относился предельно строго. — А. М.). По мере того, как они стали открываться, усиливалось во мне желание избавляться от них, необыкновенным душевным событием я был наведён на то, чтобы передавать их моим героям. С тех пор я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моею собственной дрянью. взявши дурное свойство моё, я преследовал его в другом звании и на другом поприще». И потому-то «никто из читателей моих не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною»[185].
Но всё равно — и этот уездный городок, и патриархальность старосветской усадьбы с её небольшими двориками, частоколом, обвешанным связками сушёных груш и яблок, за который «не перелетает ни одно желание», лежащим возле амбара ленивым волом, сливались в общий образ Малороссии, а пусть и созданные фантазией писателя, но такие возможные Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович или судья Демьян Демьянович — в настоящие, живые типы её обитателей.
А потом, перед глобальными загадками и вопросами, которые Гоголь поставит перед собой, когда предметом его внимания как мыслителя и художника станет человек и его душа, Малороссия уйдёт на задний план, хотя любовь к ней он пронесёт через всю жизнь. Но вот как раз тогда, изучая историю России и постигая её сущность, он серьёзно задумается о судьбах и своего Отечества, и своей малой родины, об их будущем, которое он хотел видеть единым — политически, культурно, национально. А пока стремительно ворвавшийся в литературу молодой человек и писатель Гоголь черпает вдохновение в близком ему по рождению украинском материале.
Гоголевский образ Малороссии складывается из нескольких составляющих. Помимо фольклорно-этнографического образа «народа», это история края, а также тот географический ареал, где этот народ живёт и где совершается его история. Ареал этот формируется, во-первых, ментальными границами региона, а во-вторых, его природными условиями.
При формировании образа той или иной территории климат, природные объекты и т. п. играют не меньшую роль, чем её население и историческое прошлое. Если последние закладывают отношение к этой земле, то природа создаёт её зримый образ. Вообще географические объекты фиксируются сознанием тогда, когда заметно отличаются от привычных или сами по себе являются чем-то необычным. Именно диковинная природа (дремучие леса, высокие горы, знойные пустыни, могучие реки) обращают на себя первое внимание. И уже потом взгляд фиксирует социальное пространство — города, деревни, облик и привычки народа. Когда природа более-менее одинакова, природные объекты не замечаются, если только не несут на себе особой смысловой нагрузки (как, скажем, Волга в русском сознании). Так, близкая к России, почти одинаковая с ней в природном, а после и в культурном отношении Западная Европа рассматривается в русской литературе как, прежде всего, не географическое, а социальное пространство[186].
При взгляде на Малороссию основное внимание тоже уделялось не природным объектам. До Карпат было далеко, воображение поражали разве что курганы, и в целом отмечался южный климат. Последнее, правда, было достоинством не одной Украины, но южной местности вообще.
И всё равно роль природы в создании Гоголем образа Украины трудно переоценить.
Показательно, как вспоминала Малороссию А. О. Смирнова (урождённая Россет), фрейлина, светская львица и одна из самых доверительных корреспонденток Гоголя: «И я родилась в Малороссии, воспиталась на голушках и варениках, и как мне ни мила Россия, а всё же я не могу забыть ни степей, ни тех звёздных ночей, ни крика перепелов, ни журавлей на крышах, ни песен малороссийских бурлаков. Всё там лучше, чем на севере». Дальше Александра Осиповна заостряла внимание Гоголя (а это писалось именно ему) на геополитическом значении этого пространства: именно «чрез Малороссию пройдём мы в Константинополь, чтобы одружиться и слиться с западными собратьями славянами»[187].
«И я хохличка», кокетливо говорила иногда о себе эта утончённая аристократка французских кровей. В детстве Александра Россет жила в имении своих родственников под Николаевом, отсюда и степной пейзаж как воспоминание детства. Как видим, именно природа сформировала её восприятие Малороссии. А может, не только детские воспоминания послужили тому причиной, но и творчество самого Гоголя, его описания степи и украинских ночей?
А Гоголь был высочайшим мастером эмоционально насыщенного пейзажа, передающего дух и смысл места. Были, конечно, и те, кому не нравилась длинная «описательная проза». Так, известный журналист и литератор Фаддей Булгарин жаловался, что, пролистывая «Вечера», утомился: «Не терплю многословия и длинного описания бугров и рощей»[188]. Знал бы он, что впереди будут такие «многословцы», как Фёдор Достоевский и Лев Толстой, и такие мастера описания тех самых «бугров и рощей», как Иван Тургенев и Константин Паустовский! Но большинство читателей придерживалось другого мнения. Ведь гоголевские описания природы читаются как поэзия.
Его ландшафт слагается из нескольких составляющих: образа украинской ночи и неба, образа степи, образа рек, но в основном Днепра, и образа сада, хотя последний больше тяготеет не к миру природы, а к социальному пространству, к миру людей.
У Гоголя Малороссия предстаёт как тёплый южный край. Не случайно, что действие всех гоголевских произведений на украинскую тематику происходит в тёплое время года — летом или весной. Даже осень в Малороссии, по его словам, «благоухающая и славная», «со своим свежим, неподдельным букетом»[189]. Свой отпечаток наложила и реальная география (ведь Украина — это юг), и традиция её восприятия именно как «юга», особенно на контрасте с северной (и не только географически) Россией. Но велико здесь и влияние личности самого писателя, не любившего зиму и холод.
Особняком стоит лишь «Ночь перед Рождеством», да и там выбор сезона продиктован самим сюжетом. Впрочем, зима в этом волшебном краю тоже сказочная: ясная, с яркими звёздами, скрипучим снегом и морозцем, который только бодрит кровь. Даже метель в Диканьке — и та дело рук пакостника-чёрта. Как непохожа эта волшебная и сказочно красивая зима на жёлтую свистящую метель, слепым роком вторгающуюся в людскую жизнь, из одноимённой повести Пушкина, или на его же непроглядный, смертельно опасный степной буран из «Капитанской дочки»! Да и холодная петербургская зима с её колючей вьюгой из «Шинели» Гоголя уже совсем другая. Иные эстетические задачи, иной сюжет, иная роль самой зимы. И иное восприятие пространства.
Поистине, невозможно переоценить роль личности писателя, его психологических и даже физических особенностей, когда речь заходит о формировании массовых образов, и в том числе образов природы той или иной местности. Фиксируют ли они всё бесстрастно, таким, как оно есть? Или подмечают то, что им самим ближе по натуре, а потом на основе реальности и своего ощущения создают новый образ, который и усваивается массовым сознанием? Смог бы, скажем, Пушкин с такой нежностью запечатлеть осенние пейзажи, если бы не любил и не понимал осени с её «красою тихою, блистающей смиренно»? И каким был бы наш образ русской природы, а с ним и самой России, если бы не Пушкин, если бы он смотрел на неё и чувствовал по-другому? Ведь и в России бывает жара, и в России есть буйство красок и пышность цветения. Но русский пейзаж, русская природа (и это идёт во многом от Пушкина) неразрывно связываются с красотой тихой, простой, неброской, но притом удивительно чистой, нежной и какой-то прозрачной. Без экспрессии и насыщенных мазков. Такова поэзия Пушкина. И такова сама Россия.
А гоголевская Малороссия — это знойный полдень. «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно-жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное, и голубой, неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землёю, кажется, заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих! На нём ни облака. В поле ни речи. Всё как будто умерло; вверху только, в небесной глубине дрожит жаворонок, и серебряные песни летят по воздушным ступеням на влюбленную землю, да изредка крик чайки или звонкий голос перепела отдаётся в степи. Лениво и бездумно, будто гуляющие без цели, стоят подоблачные дубы, и ослепительные удары солнечных лучей зажигают целые живописные массы листьев, накидывая на другие тёмную, как ночь, тень, по которой только при сильном ветре прыщет золото. Изумруды, топазы, яхонты эфирных насекомых сыплются над пёстрыми огородами, осеняемыми статными подсолнечниками. Серые стога сена и золотые снопы хлеба станом располагаются в поле и кочуют по его неизмеримости. Нагнувшиеся от тяжести плодов широкие ветви черешен, слив, яблонь, груш; небо, его чистое зеркало — река в зелёных, гордо поднятых рамах. как полно сладострастия и неги малороссийское лето!»[190].
В промозглом петербургском климате этот летний день вспоминался ещё ярче, ещё обольстительнее. Упоминание о Петербурге тут не случайно. Созданию поэтического образа Малороссии помогали не только имевшаяся литературная традиция и эстетические вкусы эпохи, не только талант писателя, но и личные ощущения, а также те идеальные образы и воспоминания, которые стали Гоголю особенно близки в далёкой северной столице.
Сам Гоголь позже писал об этой своей творческой особенности так: «Уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстоит мне вся, во всей своей громаде»[191]. Аналогичным образом обстояло дело и с его украинскими произведениями, написанными в Петербурге.
Былое юношеское нетерпение попасть в столицу и жажда государственной службы вскоре по прибытии в Петербург сменились у него другими настроениями. Неясность будущего (на службу Гоголь поступил не сразу — он как бы выбирал стезю, хотел утвердиться в своём решении[192], а потом и чиновное поприще, как позже и преподавание, оказались «не его»), высокие цены, погода, оторванность от дома, и без того способные создать гнетущее настроение у молодого провинциала, дополнялись особенностями его характера и организма.
Особенно нагонял на него тоску климат, влиявший на здоровье и, тем самым, на отношение ко всему окружающему. «Мне надоел Петербург, или, лучше, не он, но проклятый климат его: он меня допекает», — жаловался Гоголь своему земляку М. Максимовичу[193]. Мать он просит присылать шерстяные чулки, поясняя, что «здешний климат — не Малороссия»[194]. Жалобы на климат звучат в его письмах очень часто. «Мне надоело серое, почти зелёное северное небо, так же как и те однообразно печальные сосны и ели, которые гнались за мною по пятам от Петербурга до Москвы». «В дороге (из Москвы в родную Васильевку. — А. М.) занимало меня одно только небо, которое по мере приближения к югу, становилось всё синее и синее», — писал он известному поэту и государственному деятелю И. И. Дмитриеву[195]. Характерно, что уже в Москве Гоголь, по собственному признанию, чувствовал себя лучше. Не случайно, что ему так полюбилась Италия — и очевидно, не в последнюю очередь благодаря своему климату, напоминавшему ему родной малороссийский.
Впрочем, такое отношение к Петербургу, чиновной лямке и климату было именно его личным отношением: сотни других его земляков, в том числе нежинских «однокорытников», с успехом находили себя на гражданской и военной службе и не обращали внимание на погоду. А многим вообще полюбились север и белые ночи, как и сам Петербург.
У Гоголя же личные впечатления дополнялись ещё и его пониманием прекрасного. Лишь на юге можно встретить красоту, лишь там можно творить живописцу, убеждён он: «Художник петербургский! Художник в земле снегов, художник в стране финнов, где всё мокро, гладко, ровно, бледно, серо, туманно»[196]. Да возможно ли это? Здесь его убеждения совпали с распространёнными в то время взглядами на Север вообще и Финляндию как его конкретное (и географически близкое) воплощение в частности, как на эстетический антипод творческого и эмоционально-насыщенного Юга. В описаниях Константина Батюшкова, стихах Евгения Баратынского, в «Руслане и Людмиле» Пушкина Финляндия предстаёт как дикий и мрачный край скал и лесов, царство холода и отсутствия цвета:
Розы, лилеи, ландыш, фиалки
В грустных не смеют долах цвести.
И хотя своеобразная угрюмая красота этой, по-своему романтичной земли всё же признавалась, но природа не могла не наложить на неё свой отпечаток. И как результат:
Дикая бедность, грубые нравы!
Вас убегает резвой Эрот;
Юношей здешних скучны забавы,
Скучны и ласки здешних красот.
Громкая слава скальдов забыта;
Чувства завяли; с хладной душой
Финн не пленится гласом пиита,
Финн не прельстится девой младой![197]
Эти строки, принадлежащие ещё одному русскому поэту — Р. И. Дорохову (офицеру, другу Пушкина и Лермонтова, одному из прототипов Долохова из «Войны и мира»[198]), очень хорошо раскрывают и тот образ «страны финнов», который присутствовал в русском сознании, и распространённые в русском обществе того времени эстетические идеалы.
Гоголь же, видевший самый «гладкий» и «мокрый» её кусочек, не оставляет за этой страной даже шанса на художественную привлекательность. На контрасте с блёклым севером с его неяркими видами и сыростью буйная красота малороссийской природы становилась лишь очевиднее и притягательнее. Поэтому неслучайно, что нарисованный Гоголем образ Малороссии, где он провёл детство и юность, строился у него, в том числе, и на противопоставлении Петербургу, возведённому на краю той самой «страны финнов». А облик и характер её обитателей — когда весёлых, когда лиричных, когда широко разгульных, когда простоватых, но всегда овеянных теплотой, — на контрасте с жителями столицы, лишёнными своего колорита северной неяркостью, а также суетой и обыденностью жизни.
Потом Гоголь обратит свой писательский взор к этой будничности жизни, мимо которой проходят, не обращая на неё внимания, хотя там может быть сокрыто что-то очень важное; постарается именно в этой обыденности отыскать человека. Уже «Старосветские помещики» являются шагом вперёд на этом пути. Ведь гораздо труднее увидеть возвышенное в человеке неприметном, чем в прометеевской натуре, труднее отыскать красоту в обыкновенной или даже пошлой жизни, чем в бурные годы войн и народных движений. Тем дороже была увиденная Гоголем и показанная миру необычная для всей этой, в общем-то пустой старосветской атмосферы с её бесконечными обедами и снующими по двору гусятами, любовь Пульхерии Ивановны и Афанасия Ивановича, и потому щемящей грустью проникнут весь рассказ о них. «Чем предмет обыкновеннее, — писал Гоголь, — тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было между прочим совершенная истина»[199].
А северная неяркость и суетность дополнялись «стёртостью» и обезличенностью «народности» петербуржцев. Петербург Гоголь не любил не только из-за климата. Лишь только попав туда, он сразу же уловил, что этот город по своему духу был чужд России. «Петербург вовсе не похож на прочие столицы европейские или на Москву, — писал он матери. — Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на неё печать национальности, на Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе непохожи на иностранцев, а русские в свою очередь объиностранились и сделались ни тем, ни другим»[200]. Интересно, что Гоголь сделал это заключение ещё не видя ни Москвы, ни европейских столиц, однако наблюдение это оказалось весьма точным. Потому и были его казаки и ведьмы, мужики и бабы, семинаристы и дивчата такими притягательными, что сохранили этот отпечаток народности.
Непременным атрибутом цветущего южного края становилась ночь — время суток, вообще весьма почитаемое сентименталистской и романтической литературой, время, когда мир меняется, из понятно-обыденного становясь непознанным и таинственным. Русский читатель был знаком с малороссийской ночью, и не только по впечатлениям путешествующих. Одно из самых поэтических её описаний дал Пушкин:
Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо. Звёзды блещут.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух. Чуть трепещут
Сребристых тополей листы.
Луна спокойно с высоты
Над Белой Церковью сияет
И пышных гетманов сады
И старый замок озаряет.
И тихо, тихо всё кругом…[201]
Пушкин бывал в Малороссии и Новороссии (в 18201824 гг.), пересекал их в разных направлениях, посетил свыше 120 населённых пунктов[202], то есть видел больше, чем молодой Гоголь. Побывал он и на Правобережье, где тот оказался позже. И уж конечно Пушкин на собственном опыте знал, что такое украинская ночь.
Но как тут понять, «украинская» ли она, или же это южная ночь вообще («балканская», «крымская», «итальянская»), увиденная глазами человека «с севера»? Южную ночь ни с чем не сравнить, и всякий, хоть раз окунувшийся в неё, уже никогда её не забудет. Не забудет её тёплого дыхания. И бездонно-чёрной глубины усыпанного звёздами неба, такими ярким и близкими, что, кажется, можно дотронуться до них, стоит лишь протянуть руку. И возникающего под этим, словно бы раскрывшимся, небом чувства сопричастности с вечностью мироздания… Почувствовать разницу мог разве что сам южанин, не просто видевший эту ночь, но пропустивший её через себя.
Гоголь любил эту ночь. В записях Михаила Максимовича сохранился один замечательный эпизод, относящийся к 1850 году. Ему довелось путешествовать по родным для Гоголя местам, а затем они встретились с Николаем Васильевичем и направились к тому в гости. «Мы переехали через Псёл и ехали в Васильевку ночью, при свете полного месяца, — вспоминал Максимович. — Наслаждением для меня было промчаться вместе с Гоголем по степям, лелеявшим его с детства. И никогда я не видал его таким одушевлённым, как в эту Украинскую ночь» (выделено самим Максимовичем)[203].
Прочувствовав эту ночь изнутри, Гоголь хотел всему миру показать её прелесть и очарование. И потому не мог согласиться с пушкинским описанием, слишком, как ему казалось, общим, неконкретным, сделанным скользнувшим по ней мимолётным взглядом. «Только я знаю, какая она!» — как бы хотел воскликнуть он и с молодой горячностью вступил с Пушкиным в замаскированный спор, от лица Рудого Панька спросив русского читателя (а может, и самого поэта): «Знаете ли вы украинскую ночь?» И тут же сам ответил: «О, вы не знаете украинской ночи!» И, заинтриговав, дал своё ощущение этого образа:
«Всмотритесь в неё. С середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся ещё необъятнее. Горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен, и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь! Недвижно, вдохновенно стали леса, полные мрака, и кинули огромную тень от себя. Тихи и покойны эти пруды; холод и мрак вод их угрюмо заключён в тёмно-зелёные стены садов. Девственные чащи черёмух и черешен пугливо протянули свои корни в ключевой холод и изредка лепечут листьями, будто сердясь и негодуя, когда прекрасный ветреник — ночной ветер, подкравшись мгновенно, целует их. Весь ландшафт спит. А вверху всё дышит, всё дивно, всё торжественно. А на душе и необъятно, и чудно, и толпы серебряных видений стройно возникают в её глубине. Божественная ночь! Очаровательная ночь! И вдруг всё ожило: и леса, и пруды, и степи. Сыплется величественный гром украинского соловья, и чудится, что и месяц заслушался его посереди неба… Как очарованное, дремлет на возвышении село. Ещё белее, ещё лучше блестят при месяце толпы хат; ещё ослепительнее вырезываются из мрака низкие их стены. Песни умолкли. Всё тихо. Благочестивые люди уже спят. Где-где только светятся узенькие окна. Перед порогами иных только хат запоздалая семья совершает свой поздний ужин»[204].
С такой эмоциональностью передать образ ночи и дремлющего украинского села[205] мог лишь тот, кто с детства впитал его и хочет, чтобы так же, как он сам, полюбили его другие. И, как и в случае со знойным летним днём, образ «божественной» малороссийской ночи становился ещё более живым и конкретным на контрасте с северными ночами, где соловьи, уж конечно, не могли «греметь», а месяц не мог плыть так же «блистательно и чудно», как там, «в необъятных пустынях роскошного украинского неба»[206].
Хотя если вдуматься, то так ли уж сильно отличается это экспрессивное, личностное описание от сдержанно-простых, но ёмких строк Пушкина? Но здесь важно другое. И знойное лето, и божественная ночь, и сады с налитыми тяжёлыми плодами и свисающими до земли ветвями, всё это «яхонтовое море слив» и «багрянец вишень», создавали неповторимый зрительный образ Малороссии. И все эти краски сливались с красками степи — одного из самых ярких образов в гоголевской природно-географической палитре.
Образ поля-пространства в русской культуре занимает одно из важных смысловых мест. Русский мир издревле был тесно связан со степью или, лучше сказать, со Степью, поскольку представала она для Руси-России скорее не как природный регион, а как особый культурный мир. Мир — пограничье, мир — конкурент, близкий географически и важный политически, но таящий в себе постоянную опасность. И даже как переходное пространство от «этого света», где полной грудью дышит жизнь, на «тот», где очень вероятна смерть (что было отражено уже в «Слове о полку Игореве»). Из Степи приходил враг, начиная ещё с печенежских и половецких нападений на Киев и заканчивая опустошительными набегами крымских татар на малорусские земли и саму Москву; туда угоняли в рабство русских людей. И одновременно там закалялась в боях Русь, именно там проявлялся человек, именно там жизнь могла одолеть смерть. Русский мир, в конечном счёте, победил — угроза была устранена, степи стали российской землёй и постепенно заселялись великороссами и малороссами. Но эмоциональный контакт с этим миром, недавно ещё чужим и опасным, а теперь враз ставшим своим, устанавливался ещё долго.
На его восприятии сказывались также природные условия и художественные нормы. Выжигаемая зноем и почти умирающая летом, продуваемая всеми ветрами зимой, степь была миром неуютным, неласковым и непоэтичным. Немудрено, что в литературно-эстетической иерархии пейзажей она занимала чуть ли не последнее место, уступая даже угрюмым северным ландшафтам. Не всем и не сразу открывала степь свою душу. И не всякий мог под внешней однообразностью и даже унылостью разглядеть в ней скрытую «страстную жажду жизни». Но если это удавалось, тому степь представала совсем с другой стороны. И тогда, словно бы настроившись с ней на одну волну, «душа даёт отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей», — описывал это чувство А. Чехов, сумевший уловить душу степи и в своей знаменитой одноимённой повести оставивший замечательный образ этого широкого, вольного пространства.
Но даже тогда эта связь оставалась очень тонкой. «И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознаёт, что она одинока, что богатство её и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь её тоскливый, безнадёжный призыв: певца! певца!»[207]. Таким певцом стал сам Антон Павлович. Но ещё полувеком ранее до него это сделал Гоголь, увидевший в степи то самое «торжество красоты, молодость, расцвет сил» и воспевший их. «Степным царём» нашей литературы называл Гоголя Чехов. И по праву:
«Степь, чем далее, тем становилась прекраснее. Тогда весь юг, всё то пространство, которое составляет нынешнюю Новороссию, до самого Чёрного моря, было зелёною, девственною пустынею. Никогда плуг не проходил по неизмеримым волнам диких растений; одни только кони, скрывавшиеся в них, как в лесу, вытаптывали их. Ничего в природе не могло быть лучше: вся поверхность земли представлялась зелёно-золотым океаном, по которому брызнули миллионы разных цветов. Сквозь тонкие, высокие стебли травы сквозили голубые, синие и лиловые волошки; жёлтый дрок выскакивал вверх своею пирамидальною верхушкою; белая кашка зонтикообразными шапками пестрела на поверхности; занесённый, Бог знает откуда колос пшеницы наливался в гуще. Под тонкими их корнями шныряли куропатки, вытянув свои шеи. Воздух был наполнен тысячью разных птичьих свистов. В небе неподвижно стояли ястребы, распластав свои крылья и неподвижно устремив глаза свои в траву. Крик двигавшейся в стороне тучи диких гусей отдавался Бог весть в каком дальнем озере. Из травы подымалась мерными взмахами чайка и роскошно купалась в синих волнах воздуха; вон она пропала в вышине и только мелькает одною чёрною точкою! вон она перевернулась крылами и блеснула перед солнцем!.. Чёрт вас возьми, степи, как вы хороши!..».
«.Вечером вся степь совершенно переменялась: всё пёстрое пространство её охватывалось последним ярким отблеском солнца и постепенно темнело, так что видно было, как тень перебегала по нём, и она становилась тёмно-зелёною; испарения подымались гуще; каждый цветок, каждая травка испускала амбру, и вся степь курилась благовонием. По небу, изголуба-тёмному, как будто исполинскою кистью наляпаны были широкие полосы из розового золота; изредка белели клоками лёгкие и прозрачные облака, и самый свежий, обольстительный, как морские волны, ветерок едва колыхался по верхушкам травы и чуть дотрогивался до щёк. Вся музыка, звучавшая днём, утихала и сменялась другою. Пёстрые суслики выпалзывали из нор своих, становились на задние лапки и оглашали степь свистом. Трещание кузнечиков становилось слышнее. Иногда слышался из какого-нибудь уединённого озера крик лебедя и, как серебро, отдавался в воздухе. Поужинав, казаки ложились спать, пустивши по траве спутанных коней своих. Они раскидывались на свитках. На них прямо глядели ночные звёзды. Они слышали своим ухом весь бесчисленный мир насекомых, наполнявших траву: весь их треск, свист, стрекотанье, — всё это звучно раздавалось среди ночи, очищалось в свежем воздухе и убаюкивало дремлющий слух. Если же кто-нибудь из них подымался и вставал на время, то ему представлялась степь усеянною блестящими искрами светящихся червей. Иногда ночное небо в разных местах освещалось дальним заревом от выжигаемого по лугам и рекам сухого тростника, и тёмная вереница лебедей, летевших на север, вдруг освещалась серебряно-розовым светом, и тогда казалось, что красные платки летали по тёмному небу» [208].
Писатель и журналист В. А. Гиляровский, посетивший гоголевские места, восклицал: «Хорошо в Яновщине (другое название Васильевки. — А. М.)! Кругом степь, прорезанная балками, усеянная хуторами, с тенистыми садочками. Прямо, от церкви, начинается степь»[209]. Описывая её, Гоголь описывал свои родные места. Поэтому и вышла она у него незабываемая.
Гоголевская степь — пространство не только природно-географическое. Она несёт на себе привычные функции пограничья — настолько необозримого, что в нём становятся неуловимы сами границы, но где путника, тем не менее, подстерегает опасность (в лице татар). Это также (если брать отвлечённые планы-восприятия) и дорога — переход из одного бытия-состояния (мира) к другому (войне). Но вместе с тем она сама — особый, наполненный жизнью и смыслом мир.
Это была не та «глухая» степь, куда удалялись герои романтических произведений, степь как отражение их чувств и душевного состояния. И не та степь, о которой писали иностранцы (тот же Вольтер), — край дикий и пустынный, где живут полуварвары и нет истории, «степь» как антипод европейского «цивилизованного» и «культурного» мира. Это европейское клише вполне применимо не только к кочевой «Степи» как таковой, но и к Украине и России вообще, как к такому же полудикому, с их точки зрения, свету, лишь слегка окультуренному цивилизацией (естественно, западной). И здесь неважно, какая это была «пустыня»: жаркая азиатская степь или ледяная страна вечной зимы и непроходимых снегов, какой, согласно европейским стереотипам, была и должна была быть Россия. Это тот антиобраз Европы (как и образ Востока-Ориента), на противопоставлении которому она осмысливала и конструировала себя и своё культурное и политическое пространство.
В «Тарасе Бульбе» Гоголь описал этот стереотип. «Появление иностранных графов и баронов было в Польше довольно обыкновенным: они часто были завлекаемы единственно любопытством посмотреть этот почти полу- азиатский угол Европы. Московию и Украйну они почитали уже находящимися в Азии»[210]. А «степи-пустыни» как раз и были зрительным воплощением той самой «Азии».
Для Европы и образ «Востока», и образ «азиатской пустыни» — это «иной» мир. Но есть между этими двумя антиобразами и существенная разница. Если «Восток» (мусульманский!) рассматривается пусть как другой, но равный европейскому (и прежде всего культурно) мир, к тому же мир таинственный, овеянный романтикой и очарованием, то «Азия» (а под ней чаще понимались не «дикие монголы», а русская православная ойкумена, куда входит и Украина) — это мир абсолютно чужой и враждебный. Более того, это мир недо-: недокультуры, недоцивилизации, недоистории и, как вывод, недолюдей. История и причины возникновения этого очень древнего, идущего ещё с античных времён, образа кроются не столько в восточнохристианском мире и России, сколько в самой европейской цивилизационной и культурной общности, в её мифах и стереотипах, её фобиях, её отношении к себе и другим[211].
За века этот образ превратился в непременную часть европейского сознания. Для Запада — от Англии и США как его наиболее последовательных воплощений, и до Польши, считающей себя форпостом западной цивилизации на «схизматическом азиатском востоке» — просто необходим «варварский мир», на фоне которого он представал бы воплощением культуры и цивилизации, единственным носителем истины, получал историческую и историософскую оправданность.
Постепенно, с вестернизацией этот образ вышел за пределы собственно Западного мира. Вместе с прочими перенятыми у Запада культурными образцами и идейными стереотипами проник он и в Россию. За последние несколько веков этот образ стал непременным атрибутом сознания известной части её властных и культурных элит (а на рубеже ХХ-ХХ1 веков — и более широких масс, подпавших под «искушение глобализмом»), формируя сам контекст политической и идейной жизни России. А говоря о дне сегодняшнем — и Украины, поскольку она не только является частью Русского мира, но и воспринимается таковой самим западным сознанием. И если бы не утилитарное отношение к Украине как к «анти-России» (необходимой для недопущения восстановления России как самостоятельной мировой политической и духовной силы), то весь комплекс «недо-» полностью проецировался бы и на неё.
Но Гоголь был далёк от того, чтобы жить чужим разумом, и довольно критически оценивал бездумное увлечение всем западным: «.накупили всякой всячины у Европы, а теперь не знаем, куда девать», — замечал он по этому поводу[212]. Поэтому и на мир «степной пустыни» (свой мир!) он смотрел совсем иначе. А потому и пространство это у него — настоящее и живое, «бесконечная, вольная, прекрасная степь».
Запорожье и, как указал сам Гоголь, Новороссия, будучи тогда ещё только осваиваемы, представали в виде не социального (как Малороссия), а географического, площадного пространства — степи. Этот образ за Приазовьем и Причерноморьем закрепился в русской культуре надолго[213], слившись с древним образом вольного поля-пространства, где во всю свою необъятную ширь разворачивается русская натура, где тешит свою силу вольное молодечество, где бьётся русский человек за свою землю и веру с неприятелем, где только и вольно его душе и где широкой рекой разливается бескрайняя, как сама степь, русская песня.
Не случайно, что образ пространства-поля-степи неразрывно связан с ещё одним олицетворением его силы и широты — его главными реками: Волгой, Доном, а также Днепром. И утверждается Днепр в русском сознании в качестве не только места действия древней истории или образа Малороссии, но и символа русского поля-пространства во многом благодаря Гоголю.
В русской литературе ХУШ-Х1Х веков Днепр упоминается часто и, наряду с некоторыми другими геообъектами, такими как Москва, Петербург, Волга, Чёрное море, составляет географический каркас пространства России[214]. «Все наши лучшие поэты, — писал в примечаниях к своему сборнику “Украинские мелодии” Н. Маркевич, — отдали поклон Днепру: “Громобой”, “Вадим” Жуковского, “Чернец” Козлова, “Руслан и Людмила”: всё это жило над Днепром»[215]. И список поэтов можно продолжать.
Однако появлялся Днепр (и это видно хотя бы из перечисленных Маркевичем произведений) в историческом или историко-легендарном контексте, принадлежа к первому, древнему пласту русского сознания, который видел в этой земле Русь, свою колыбель и «не замечал» казачьей Малороссии. На Днепре стоит златоглавый Киев, там место действия предков, там их «отеческие гробы».
«Вечный Днепр» и сам служил живым свидетелем прошедших веков, той череды народов, которая сменялась на его берегах (печенегов, половцев, хазар, татар), познал он и пяту иноземных захватчиков. Вот как писал об этом в стихотворении «К Родине» (1829 г.) соученик Гоголя по нежинской гимназии, киевлянин А. Н. Бородин:
И лях на ладиях широких
Твою пучину проплывал.
И ты, о Днепр! под ним стенал
В отзывах бурных и далёких.
Увидел Днепр и долгожданное освобождение от чужеземного ига:
Как волны протекли века —
Века и бедствий, и печали,
И меч сынов, сынов рука
С тебя оковы рабства сняли.[216]
Спустя сто с небольшим лет этот сюжет и образ Днепра как свидетеля войны, как символа временно захваченной, но непокорённой Родины, почти с точностью повторится в широко известной советской «Песне о Днепре» («Ой, Днипро, Днипро») Е. А. Долматовского и М. Г. Фрадкина. Ведь Днепр — это ещё и символ непокорённого духа и свободы:
А ты, о Днепр, как прежде резвый, дикий
Шуми заветною волной
И омывай Печерский крест златой!
— писал о нём в своём стихотворении «Киев» Стефан Гютен[217].
Пожалуй, редким исключением является образ Днепра, поданный Андреем Муравьёвым (1843 г.). Днепр у него соединяет два пласта исторического прошлого: древнерусского и казачьего. Это подлинный «орган Русской славы»: он поёт Киеву «удивительную песнь о славных днях его юности», о битвах, красных девах, иноках. Но в эту могучую песнь вдруг вплетается голос «мирного рыбака», качающегося на волнах в «утлом своём челноке». Поёт рыбак «про буйные дни Гетманщины, как резались ляхи с ватагой казаков, и с крымцами билась Сеча, а там по степям гайдамаки ходили!».
Такой синтетический образ Днепра отражает и русский взгляд на Малороссию в целом. В главных чертах этот образ традиционен. Русь здесь — основа, неизменное, и потому неслучайно она сравнивается с «вечной» рекой; а казацкая Украина — это новое напластование и потому менее основательное, менее прочное. Недаром её олицетворяет мирный рыбак на «утлом челноке», плывущий по этой вечной реке — основанию. И её история, её песнь — уже тоже в прошлом.
И столь же традиционно для русского восприятия разнесение этих исторических периодов. «Какие две, раздвинутые веками эпохи сливаются здесь в один голос рыбаря и реки, какой хаос событий и воспоминаний», — пишет Муравьёв (выделено мной. — А. М.). Но несомненно здесь и новое. То, что эти две эпохи оказались слиты в одном голосе, звучащем «под одним серебряным покровом лунной ночи, в виду… древних святилищ» Киева[218]. И здесь чувствуется несомненное влияние Гоголя: и в том, что образ Днепра оказался связан с казаками и недавней историей края, и в почти прямых отсылках к гоголевской поэтике днепровских пейзажей.
В описании рек Гоголем (помимо Днепра, это Псёл, Голтва, а также мельком упомянутый, но близкий ему по семейной истории Днестр, по которому быстро несётся «гордый гоголь»[219]) древний пласт истории, а также тандем Днепр — Киев как место действия далёких предков не присутствует. Днепр (или тот же Псёл) для него — это реальная река, но увиденная через призму личности автора и настроения его героев. Вот почему так много в его описании поэтических приёмов: гипербол, аллегорий, делающих образ рек романтическим.
«Любо глянуть с середины Днепра на высокие горы, на широкие луга, на зелёные леса! Горы те — не горы: подошвы у них нет, внизу их, как и вверху, острая вершина, и под ними и над ними высокое небо. Те леса, что стоят на холмах, не леса: то волосы, поросшие на косматой голове лесного деда. Под нею в воде моется борода, и под бородою и над волосами высокое небо. Те луга — не луга: то зелёный пояс, перепоясавший посередине круглое небо, и в верхней половине и в нижней половине прогуливается месяц»[220].
А вот уже не такое образное, скорее, чисто географическое описание в духе путевых заметок, но оттого не менее поэтическое. «В воздухе вдруг захолодело: они почувствовали близость Днепра. Вот он сверкает вдали и тёмною полосою отделился от горизонта. Он веял холодными волнами и расстилался ближе, ближе и, наконец, обхватил половину всей поверхности земли. Это было то место Днепра, где он, дотоле спёртый порогами, брал наконец своё и шумел, как море, разлившись по воле, где брошенные в средину его острова вытесняли его ещё далее из берегов и волны его стлались широко по земле, не встречая ни утесов, ни возвышений»[221]. Таким открывается Днепр Тарасу Бульбе и его сыновьям, когда они прибывают в Сечь.
И опять же здесь виден сам Гоголь. «По одному тону описания, по благоговению и восторгу, с каким Гоголь любуется Днепром, можно угадать, что эта река, которой, по словам его, нет равной в мире, — не чужая ему, но течёт через его родину», — так передавал своё впечатление от гоголевских строк философ и литературный критик Х1Х века Н. Н. Страхов[222].