XL Работа с травмой. Опыт построения автобиографического пространства

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XL Работа с травмой. Опыт построения автобиографического пространства

Для петербургских формалистов случай Эйхенбаума с его напряженными поисками места в истории и дальнейшим добровольным пребыванием под ее «спудом» и репрезентативный, и маргинальный одновременно. Наравне с коллегами охваченный современностью, он предпочитает «вчувствование» (имманентную включенность) Дильтея дистанционной, объективно наблюдающей «критике». Он понимает историю как глобальную недискретную протяженность, отличную от комбинаторной, испещренной разрывами эволюции в духе Юрия Тынянова. Высокая чувствительность к истории означает для Эйхенбаума проекцию своего «Я» в материал. Он «в сущности, писал то, что В.Н. Перетц предлагал называть Thistorie litteraire” (в отличие от Thistorie de la literature”) и предлагал видеть в этом результат “эволюции литературоведения”. <.. > Эйхенбаум останавливался на уровне такого “генезиса”, который служил импульсом, стимулом, – давал материал и только» [Чудакова, 2001, с. 446]. Заставить материал говорить о себе – тактика не менее радикальная, нежели произвольное манипулирование материалом. Так поступает историк, сознающий, что всякий раз начинает писать о современности, и эта спекуляция делается невыносимой. Свою и чужую историю он переживает как цепь преодолевающих усилий, позднее осознанных и отчужденных. Биография исторической персоны представляется в таком случае последовательностью травм, или необходимых рубежей самоидентификации.

Предложенный Зигмундом Фрейдом в его ранней теории неврозов термин «травма» получил многообразные, в том числе метафорические толкования в культуре. Ключевой признак травмы – ее «возвратный» характер. Субъект возвращается к тому или иному эпизоду своей жизни независимо от степени его осознанности. Это событие может быть сложным клиническим случаем и требовать внешней диагностики, а может служить важным топосом в биографии, т. е. полностью поддаваться (само)анализу. В описываемом здесь случае «травма» имеет второе значение. Это то, что переживается и впоследствии (или синхронно) компенсируется героем исторического повествования в процессе обретения своей идентичности. Осознанная травма рассматривается самим индивидом как важнейшее событие, биографический порог, аналог инициации, которая воспроизводит основную травму рождения. Эйхенбаум строил свою биографию с ранней юности, когда начал вести дневник. В 19 лет (1905 г.) он индивидуально сменил место: переехал из Воронежа в Петербург, в 31 (1917 г.) вместе со всеми сменил эпоху, в 33 (1919 г.) – сменил научный контекст и обрел свой круг – ОПОЯЗ. Но первая смена так и осталась самой насыщенной и чреватой последствиями. На старте петербургского периода Эйхенбаум пережил и временные, и социальные сдвиги, которые во многом определили его дальнейшую рефлексию над биографией. Он начал жить на новом месте в другом времени, в результате чего изменилось и его представление о себе.

Культурная репутация Петербурга делает его подходящим, если не открыто провоцирующим полем травматического дискурса [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 533] П Именно в Петербурге, пропитанном культурной памятью, которая непропорциональна короткой истории, провинциал Эйхенбаум проделал путь в литературу сначала с намерением отождествиться с ней, стать поэтом, писателем, затем – с намерением заинтересованно отстраниться, стать критиком. Неудачная попытка закрепиться в литературе на правах хозяина обернулась службой в качестве управляющего, нашедшего приемлемую форму сублимации. Движение от медицины к музыке и далее к литературе, сомнения и метания в выборе профессии, жадное ожидание исторических случайностей, преодоление судьбы и создание биографии, которая все никак не может состояться, – все это Борис Эйхенбаум пережил и описал в Петербурге, пространство которого напрямую связано с реализацией утопии, с буквализмом отрицания прошлого. [158]

Радикальность петербургского формализма как научной школы состояла в том, что литература понималась здесь не как объект исследования, но как специфический способ собственного существования, одновременно являющийся объектом изучения. Формалисты агрессивно трактовали литературу как «родной», изначально данный язык, в работе с которым им отведена почетная законодательная роль. Их отношение к литературе принципиально эгалитарно. Для Эйхенбаума, как, впрочем, и для «программного» Шкловского, формализм не набор процедур. Это новый тип сознания и способ существования, который ученые вынуждены принять как свидетели революционного распада. Даже если единицы из них ездят по фронтам на броневике, как Шкловский. Для Эйхенбаума рубежным был уже отказ от журнальной критики 1910-х годов. Статья «Как сделана “Шинель” Гоголя», созданная на волне революции, обнаруживает несомненное вхождение в новую языковую среду. Однако в заметке «Миг сознания», написанной в решающем для страны 1921 г.[159], хорошо видны признаки некоторой растерянности, сводящейся к конфликту между упоением исторической случайностью и отсутствием языка для его описания. Он «сконфуженно молчит» в ответ на вопрос обывателя о том, можно ли найти истину в прошлом: «Ну, вот вы, историк, – скажите нам…» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 533][160]. Внешняя стройность научных текстов, в частности, монографий «Молодой Толстой» (1922) и «Лермонтов» (1924), не скрывает методологической шаткости, которая со временем превращается в оберегаемый художественный прием, сводящийся к своеобразной «смерти автора». Сталкивая массивы материала, историк самоустраняется и уходит от необходимости эксплицировать свою точку зрения на предмет. В результате он всякий раз оказывается «внутри» предмета, что идет вразрез с провозглашаемой в науке дистанцией по отношению к объекту. На протяжении 1920-х годов Эйхенбаум остается самым «неформальным» из всех формалистов и тяготеет скорее к феноменологической, нежели к структуралистской поэтике, разработку которой по отдельности (хотя иногда и во взаимодействии) начинают Якобсон и Тынянов.

Кульминацией такого «некритического» подхода к истории и одновременно актом его разоблачения становится «Мой временник» – опыт самоидентификации и помещения себя в исторический контекст. В предыдущем разделе шла речь о структуре, композиции и тех частях книги, которые считаются теоретическими. Ниже будет предложен опыт медленного чтения сравнительно небольшой автобиографии, помещенной в разделе «Словесность» и являющейся тренировочным полигоном для романа «Маршрут в бессмертие» (1933). Прежде чем писать беллетризованную биографии литературного чудака, «чухломского дворянина» Николая Макарова, Эйхенбаум пробует литературные силы на себе. О Макарове он напишет с сочувственной иронией, обнаруживающей борьбу с привычным превосходством над объектом – третьеразрядным писателем-архаистом, типичным неудачником из мелкопоместной среды. О себе Эйхенбаум пишет намного серьезнее, его автобиография задним числом решает острейшую проблему культурной (в том числе национальной) и профессиональной идентичности. Для Эйхенбаума собственный путь в настоящее составляет научную проблему, ибо требует детальной реконструкции прошлых переживаний. Наличие дневника – единственное спасение. А в теоретическом смысле «Временник» обнаруживает тесную связь с ранней книгой «Молодой Толстой», в предисловии к которой отчетливо формулируется научное кредо «молодого» Эйхенбаума: «Прошлое, как бы оно ни возрождалось, есть уже мертвое, убитое самим временем» [Эйхенбаум, 1987, с. 35]. Это и позволяет исследователю анатомировать себя-в-прошлом, т. е. превратиться в объект науки, который с необходимостью отольется в текст и станет частью литературы.

Автобиография Эйхенбаума озаглавлена «По мостам и проспектам», что напрямую отсылает к важным пространственным элементом Петербурга. Город оказывается для героя пространством инициации, в ходе которой он превращается в рефлектирующего историка. Появлению Петербурга с необходимостью предшествует конспективное описание Воронежа – города, где прошло детство Эйхенбаума. Здесь он столкнулся с неблагополучием собственной биографии. Искусственная фамилия еврейских врачей дисгармонирует с крепким губернским бытом. «У нас не только фамилия, но и жизнь странная: ни цветов на окнах, ни кошек, ни бутылей с наливками, ни вечернего сидения у самовара, ни гостей, ни сплетен – ничего, что полагается в Воронеже и создает уют» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 36]. Эйхенбаума тяготят строгость, чистота и надрыв провинциальной интеллигентской жизни. Юноша сбегает из дома, бродит ночью по городу, совершает первый поступок, обнаруживающий тоску по истории. «Я – не воронежский мальчик» – урок, вынесенный из детства. Важно, что это последняя фраза главы о воронежском периоде. Так отбивается граница между мирами и временами.

Отказ от инициальной среды и ее вытеснение формирует сознание провинциала с претензиями. За отказом следует шаг в иное пространство, вернее, проникновение из периферии в центр. Завоевание, конкиста, вкус к которой воспитала в Шкловском петербургская гимназия, раннее взросление, «Бродячая собака» и революция, Эйхенбауму-провинциалу чужда. Он прислушивается, узнает, настраивается. В одном из первых, до крайности наивных писем к родителям Эйхенбаум философствует, совсем как молодой Толстой: «Главное стремление – жить как можно сознательнее, полнее и глубже. Жизнь без дела камень. Дело без убеждения – пыль. Убеждение без миросозерцания – прах. Созерцание без созерцания мира – ничто. Созерцание мира без знания – насмешка. Отсюда – образование. <…> Образование без наблюдения исключает полноту жизни. Отсюда общение с людьми, общение возможно более широкое и разнообразное. Образование дает сознание и глубину жизни, люди и знание их – полноту жизни» [Кертис, 2004, с. 247–248].

Такая гладкость и логичность суждений должна была насторожить родителей. У сына нет убеждений, только видимости общих мест. Их легковесность вскоре подтвердится разочарованием в медицине – «твердо» намеченном пути. Петербург для Эйхенбаума – город, манящий литературным духом. Концентрация внимания на общих местах, формирующих образ города в сознании героя, лишний раз подчеркивает типичность последнего. Ему еще предстоит обрести индивидуальность ценой столкновения с чужеродной средой. Пока же город встретил его дождем, наводнением и 1905 годом. «В 12 часов я вздрогнул и проверил часы. Это было у Биржи. Петр с того берега протянул свою колдовскую руку. Я поехал снимать комнату на Петербургской стороне. Вода стояла высоко. Город вздрагивал всю ночь. Цитатой из Пушкина торчал на скале Петр. К утру все было спокойно. Вторично поэма не удалась» [Эйхенбаум, 2001 (b), с. 38]. В этом отрывке Эйхенбаум выделяет три линии: стремление отождествить себя с городом (Я вздрогнул – Город вздрагивал), сопротивление имперскому мифу (бегство из-под царской длани на Петербургскую сторону[161]) и связанное как с тем, так и с другим нежелание повторять судьбу пушкинского Евгения. В отличие от него герой не грозит властелину, а выжидает, уклоняется от агрессии: «я хочу просто жить. Не хочу ни вздрагивать, ни показывать кулак и кричать: “Ужо, строитель чудотворный!”». Манящая мифогенность Петербурга страшит, означает сопротивление и тревогу. Влечение к мифу, стремление стать его частью порождает в сознании провинциала страх перед объектом восхищения. Страх и эскапизм.

Эти переживания обусловливают первоначальную неудачу, кризис ошибочного самоопределения. Учеба в Военно-медицинской академии трактуется как инерция прошлого, вернее, как результат неполного и потому неудавшегося разрыва с ним. История опережает героя, который вместо храма науки попадает в гущу споров на общественные темы. Налицо конфликт созерцателя, погруженного в самонаблюдение на новом месте, и социальной среды, в которой личное отодвинуто на второй план. Как автор «Временника», Эйхенбаум встает в ироническую метапозицию: «Пенсне я завел в Петербурге. Оказалось, что мое воронежское зрение здесь недостаточно. Это меня смутило. Я, может быть, человек, не созданный для этих масштабов? Мне, может быть, не только зрения не хватает? Я стал робким. На митингах, вместо того, чтобы быть судьей, я чувствовал себя подсудимым. Меня судили за то, что я не думаю о государстве, за то, что я близорук, что я – человек маленьких, провинциальных масштабов». Игра с реализацией метафоры близорукости описывает распространенный психологический слом, который испытывает человек, сорванный с места. Чеховское пенсне, бывшее атрибутом земского врача, переносится в столицу в качестве инструмента (само)наблюдения. Между прочим, мотивы зрения, наблюдения, микроскопического анализа, создания психологической картины, портрета – ключевые в концепции Эйхенбаума-литературоведа. Они занимают центральное место в книге «Молодой Толстой». Абсолютизация зрения как аналитического инструмента также относится к раннему, реконструируемому в автобиографии периоду жизни Эйхенбаума. Однако индивидуалистическое зрение романтика сталкивается здесь с более авторитетной и социально выигрышной позитивистской идеей. Склонность к рефлексии только усиливает мнительность героя и приводит к упадку сил: «На меня нападала тоска. Петербург – не город, а государство. Здесь нельзя жить, а нужно иметь программу, убеждения, врагов, нелегальную литературу, нужно произносить речи, слушать резолюции по пунктам, голосовать и т. д. Нужно, одним словом, иметь другое зрение, другой мозг». Характерна настойчивая апелляция к физиологической неполноценности, которая не только передает преувеличенное восприятие собственной инаковости, но и пародирует позитивистские трактовки психологических переживаний. Столкновение с чуждой средой воспитывает индивида и задает направление его самоидентификации. Разочарованный в военных медиках, попирающих право личности на самоопределение, провинциал ищет психологическое спасение в искусстве. Тангейзер вытесняет митинг. Однако разрыв между душевными склонностями и долгом семейной профессии все еще не преодолен.

Эйхенбаум делает шаг в сторону, принимает полумеру: поступает в вольную высшую школу Лесгафта. Оппозиция академии и вольной школы прозрачно предваряет позднейший отказ, казалось бы, обретшего себя Эйхенбаума-литературоведа от традиционного академизма. Несмотря на восхищение настоящей и вместе с тем неортодоксальной наукой, Эйхенбаум настаивает на важности психологической травмы для сюжета своих поисков. Лесгафт травит его за недавнее прошлое. «“Господин доктор” – дразнит он меня или “господин классик”. Отбежав к столу и приняв опять петушиную позу, он насмешливо выкрикивает латинские названия, которые звучат позорно и неприлично. Аудитория хохочет» [Там же, с. 41]. Издевательский смех Лесгафта, уверенного в своей окончательной победе над загадкой мироздания, играет терапевтическую роль, но и усиливает сомнения в самодостаточности «чистого» структурного знания. Стремление проникнуть в смысл описанной структуры определяет упорный телеологизм зрелого Эйхенбаума-историка, но формируется именно на этапе отказа от медицины, которая не в состоянии ответить на «проклятые» вопросы: «Я брожу по городу взволнованный и полусонный. Человек построен, как мост, – но для чего?». С одной стороны, эта отсылка к Ницше знаменует проникновение «духом музыки», авторство которой уже было раскрыто упоминанием вагнеровского «Тангейзера». С другой стороны, в более широком смысле это означает отказ от науки в пользу искусства с целью постичь истинное предназначение человека. Бог ratio умирает – остается человек, перед которым вновь вырастает мост как очередной этап символической инициации[162].

Герой проходит по «фантастическому мосту», покидая училище Лесгафта и швыряя череп – атрибут не то ученого-остеолога, не то Гамлета, Принца Датского – в пространство, чтобы стать музыкантом и вступить «в дикую область ветра и гармонии». Обращение к музыке продолжает поэтику ошибки, но эта ошибка имеет психотерапевтический смысл, приводя к первому опыту самосознания в городе страхов, неуверенности и надежд. «Я – русский юноша начала XX века, занятый вопросом, для чего построен человек, и ищущий своего призвания. Я – странник, занесенный ветром предреволюционной эпохи, эпохи русского символизма, из южных степей в петербургские мансарды» [Там же, с. 44]. Здесь очевидна позитивная составляющая определения («я знаю, кто я»), отчетливо называются исторические и культурные реалии, влияющие на судьбу героя, подчеркивается культурная идентичность, которая в данном случае шире еврейского самосознания.

Но музыка – это все еще транзитная зона. Она порождает скепсис в отношении творческих способностей творца или исполнителя. Если в конфликте с медициной отчетливо имплицируется принцип «могу, но не хочу», то в конфликте с музыкой эти отношения переворачиваются. Война с роялем, который царит в комнате бедного музыканта и упорно презирает его, увенчивается не профессиональной победой, но ощущением душевного выздоровления. Грубая реальность за стенами каморки окружает явственно терапевтический сон (мечту) Эйхенбаума, в котором он свободно и счастливо играет Листа, Шопена, Скрябина в «обширном светлом зале с белыми колоннами» [Там же, с. 45]. Сон достраивает то, что недостижимо в реальности и снимает потребность в его осуществлении (это релевантно для реальности «Временника» как фикционального текста). Эйхенбаум прямо говорит об искусственности этой процедуры, которая уместна именно в призрачном, искусственном городе: «Музыкой я залечивал воронежскую обиду. На Петербургских мансардах, как в оранжерее, искусственно дозревало, превращаясь в юность, мое воронежское детство».

Фантастический мост, по которому шел Эйхенбаум от медицины к музыке, был данью фантазиям и подчеркивал последний рецидив инфантилизма перед взрослением. Возвращение в «Петербургское государство», в университет происходит уже по настоящему мосту, ведущему на Васильевский остров. Тревога перед будущим опять заставляет вспомнить эпизод приезда: «Нева – осенняя, серая, грозящая наводнением». Характерным признаком ступенчатой инициации является здесь не только возвращение исходного мотива и связанных с ним переживаний, но и полное отождествление сфер реального и символического. Реальный мост – продолжение фантастического моста, университет – продолжение Невского проспекта, по сути, это «крытый проспект», уводящий вглубь острова, население которого «живет по законам начертательной геометрии», совсем как в «Петербурге» Андрея Белого. Эйхенбаум-автобиограф констатирует вхождение своего подопечного внутрь строгой системы, ранее казавшейся закрытой и враждебной. Миф Петербурга превращается в привычку и заглушается шумом «светлого» университетского коридора с его «общественными и житейскими аксиомами». Здесь общественное не противостоит житейскому, как в сознании начинающего медика. Да и освещение под стать тому чудесному концертному залу, что снился неудавшемуся музыканту.

Для Эйхенбаума исторический факт становится таковым в телеологическом ключе. Факты его собственной биографии конструируются во «Временнике» в виде «мышечных движений истории». Обращает на себя внимание отсутствие дат – важен принцип целенаправленного движения, а не условная переменная, якобы фиксирующая событие при помощи цифры. Факты не повторяются, увлекая за собой другие в вечной смене и повторе воспоминания. Ошибочные предпочтения и пережитые разочарования далеко не случайны: иллюзия преднамеренности присутствует уже в самой ситуации последовательного выбора между естественными науками, «чистым» искусством и гуманитарной сферой. Говоря о логичности своего пути к литературе, Эйхенбаум формулирует противоречивый, но важнейший тезис своей концепции: «Напрасно историю смешивают с хронологией. История – реальность: она, как природа, как материя, неподвижна. Она образуется простым фактом смерти и рождения – фактом природы, никакого отношения к времени не имеющим. Хронология и время – абстракция, выдумка, условность, регулирующая семейную жизнь и государственную службу» [Там же, с. 50]. Выходит, что логика истории – это логика сопротивления здравому смыслу, настаивающему на однозначности и простоте явлений. История не поддается концептуализации раз и навсегда, будучи реальной, а, следовательно, индивидуальной для каждого.

Поэтому и в стенах университета продолжают происходить драмы раздвоения – уже внутри выбранного гуманитарного поприща. «Россия – страна утомительная. Я набирался сил» [Там же, с. 52]. Так оправдывает Эйхенбаум свой переход на романогерманское отделение и вновь апеллирует к эпической модели повествования. При этом Петербург остается мифологическим пространством, для которого актуальны прежние мотивы. Это враждебный город, внушающий трепет, вызывающий чувство абсурда и потери. Возвращение на русское отделение в последний год университетской учебы сопровождается стихотворением [Эйхенбаум, Дневник, 237, 3], написанным в начале 1911 г.

Нева застыла. Мост над нею,

Как страшный призрачный хребет,

Дрожит и гнется. Я не смею.

Я не решаюсь. Мне вослед

Ужасно грохоча, метая

Осколки искр перед собой,

Трясущийся скелет трамвая

Несется вскачь по мостовой.

Помимо очередного «трамвайного» примера в русской поэзии[163] этот текст является набором устойчивых ассоциаций. Он связывает угрозу от стихии, последовательность в преодолении пространства как знания (хребет – отчетливое эхо остеологии), смятение перед неизвестностью и невозможность обойти порог, приближаемый поездом истории, т. е. в данном случае трамваем.

Эйхенбаум в итоге приживается в Петербурге, созданном для проверки «чужих» на прочность. «Временник» зафиксировал версию индивидуальной истории, которая рефлектирует этапы отказа и становления, но не решает проблему идентичности, вернее, оставляет ее открытой в точке совпадения с современностью. С одной стороны, этому мешала фиксация на воспроизведении тех схем, которые сформировались в ходе освоения «взрослого» Петербурга и изживания «детского» Воронежа. Сюжет как таковой основан на повторе с вариациями, а сама по себе историческая концепция Эйхенбаума была полностью литературоцентричной. С другой стороны, «Временник» поставил точку в рефлексии очередного личностного кризиса 1920-х годов еще и потому, что с начала следующего десятилетия литературное проживание собственной истории стало уделом целиком домашней литературы. Это лишний раз говорит о развитой исторической интуиции формалистов, занявшихся этим феноменом непосредственно перед уходом идей ОПОЯЗа под спуд истории.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.