Глава 9 Лum-me-pamop
Глава 9 Лum-me-pamop
Лев Толстой всячески стремился сбросить пыль повседневности со своего отнюдь «не гармонического прошлого», когда был самым «пустяшным малым». Для
— лгого он придумал правила, как играть в карты, не проигрывая, как попасть в высший свет, как найти выгодную службу, как занять денег, как стать сотте il faut (таким, как надо). Суть их сводилась к следующему «играть только с людьми состоятельными, у которых денег больше моего»; «искать общества с людьми, стоящими в свете выше, чем сам, — с такого рода людьми, прежде, чем видишь их, приготовить себя, в каких с ними быть отношениях. Не менять беспрестанно разговора с французского на русский и с русского на французский. Помнить, что нужно принудить себя, главное сначала, когда находишься в обществе, в котором затрудняешься. На бале приглашать танцовать дам самых важных». Гак выглядела толстовская концепция успеха, больше похожая на синекуру. Для ее реализации требовались соответствующие средства: «1) Попасть в круг игроков и при деньгах — играть; 2) Попасть в высокий свет и при известных условиях жениться; 3) Найти место выгодное для службы». Но даже в этот, еще «до-литератур- ный» период своей жизни писатель прикладывает максимум усилий для устроения своей литературной судьбы, понимаемой им как основное жизненное дело. Литература изначально была страстью, главной формой самореализации Толстого.
Повседневная жизнь всегда подвергалась мутации, провоцируя к творчеству. В этом смысле жизнь Толстого была двойственной. Уникальность натуры беспрерывно побуждала к самоанализу и вызывала разочарование. Так и не став дипломированным гуманитарием, он направил все свои силы на то, чтобы стать гениальным художником. Для этого писатель завел дневник, который был и своеобразным кондуитом, где отмечались все «слабости» молодого человека, решившего покорить мир. Днем он был многоликим актером, а вечером — рассудительным режиссером. Дневник, словно стенограмма быта и бытия: «С утра читать, потом до обеда дневник и расписание на воскресение дел и визитов; после обеда читать и баня, вечером, ежели не устану очень, повесть, читать, сделать покупки (калоши) и книги о музыке; обедать, читать и заняться сочинением музыки или повести». Речь идет о повести из цыганского
быта, романтикой которого Толстой был очень увлечен. Литературные замыслы при этом чередовались с практическими делами, например как арендовать тульскую почтовую станцию.
Однако душевные и бытовые импрессии не являлись чем-то исключительно индивидуальным, присущим только Толстому. Они были вполне типичной характеристикой всей дворянской среды. Многие ровесники Толстого, такие, как С. П. Колошин, Б. Н. Алмазов, тоже родились в усадьбах, не закончили университета, посвятили себя литературной карьере, увлекались философией, юриспруденцией, картами, цыганами. Однако в случае с Толстым все это носило гиперболический характер: круглый сирота, не имевший попечительства, выходец из патриархальной среды, с провинциальными корнями, правда, свободный от эдипова комплекса, тетенька Т. А. Ергольская была для него наивысшим авторитетом.
Живя в столицах, Петербурге и Москве, Толстой быстро осознал перспективность литературы. Изящная словесность становилась привычным занятием для дворянской молодежи. Любая эпоха имеет своих кумиров: одно время ими являлись рыцари, потом — «донжуаны». Во времена Толстого — литераторы. Переход от великосветского дилетантизма к высокой специализации в полной мере проявился в позиции М. Лермонтова и В. Соллогуба. «Вообще все, что я писал, было по случаю, по заказу, — для бенефисов, для альбомов и т. д. "Тарантас" был написан текстом к рисункам князя Гагарина, "Аптекарша" — подарком Смирдину. Я всегда считал и считаю себя не литератором ex professo, а любителем, прикомандированным к русской литературе по поводу дружеских сношений. Впрочем, и Лермонтов, несмотря на громадное его дарование, почитал себя не чем иным, как любителем, и, так сказать, шалил литературой», — писал автор «Тарантаса».
Толстой всегда делил писателей на художников и литераторов. Это являлось для него концептуальным понятием. В числе художников слова он чаще всего называл себя и Лермонтова. Все остальные, по его мнению, относились к литераторам. В свои 22 года Лермонтов,
его великий предшественник, уже был прославленным поэтом, а Толстой в этом возрасте только разучивал ге- иерал-бас и пытался написать «повесть из цыганского быта», «ежели не очень устану». Справедливости ради, сделаем оговорку: прозаик в сравнении с поэтом, как правило, значительно позже появляется на звездном небосклоне, и Лев Толстой в этом отношении оказался лидером среди своих собратьев по перу.
Чтобы стать успешным, он занимался литературой, прикрываясь «надеждой прогнать скуку, получить навык к работе и сделать удовольствие Татьяне Александровне», своей любимой «тетеньке». Он упорно продолжал свои занятия без надежды быть опубликованным. Правда, одну вещь, которую из-за суеверия писатель даже не называет, он успел уже три раза переделать и не только для того, чтобы самому быть довольным, но и чтобы напечататься в журнале «Современник». Толстой ?завалил» себя литературным делом и вскоре выслал в Петербург первую часть трилогии — «Детство». Он мечтал не только о публикации, но и о гонораре, о котором редактор не обмолвился и словом. После выхода в свет ?Детства» родные писателя были в восторге, считая, что их Лёвочка пишет «лучше самого Панаева». Грандиозный успех помог Толстому подняться над самим собой.
Писательство стало для него своеобразной формой сотте Иfaut, понимаемой не так, как думали его тетки: жить «как надо», «как следует» означает иметь много рабов, вступать в связь с замужней женщиной и т. д. Сотте ilfaut в понимании их гениального племянника означало нечто иное, сверхамбициозное, с трудом вмещающееся в «наполеоновскую» формулу — сорок веков смотрят на меня с высоты пирамид, если остановиться, весь мир погибнет. Но для этого предстояло еще многое преодолеть, в том числе безмерное увлечение окололитературной повседневностью петербургского бомонда. Так, оказавшись в литературной среде, Толстой с головой ушел в неизведанное: в клубные литературные обеды с застольными многочасовыми речами, офицерскими остротами, цыганскими песнями, враньем, бдением до ночи за карточным столом. Он был то «милейшим» человеком, то «остервенелым» троглодитом, то
буйным башибузуком (разбойником, сорви-головой. — Я. #.), не признававшим Шекспира из-за того, что этот англичанин «пропитан фразой».
Толстой с трудом вживался в литературную среду, стараясь убедить своих коллег по перу в том, что невозможно быть только литератором, так как это противоречит человеческой натуре, что «литература — не костыль и не хлыстик», она — «не нормальное явление» и на ней «нельзя построить жизнь, это — противузакон- но». Свои декларации он подтверждал выездами за город, на петербургские дачи, в частности на дачи «у Гал- лера», где «упивался нектаром», которыми являлись устраиваемые литераторами балы с приглашенными гризетками. Там вели «умные» литературные разговоры, которые чаще всего оказывались «скучными», отнюдь «неполезными». Балы эти чаще всего завершались так В самом их разгаре являлась полиция, сразу же тушили свечи и «прогоняли музыку». Хозяйка спешила всех успокоить, говорила, что все образуется и танцы продолжатся. В то время Толстой был увлечен некой Сашей Жуковой, молодой особой, не очень строгого поведения. И собратья его не только по перу, но и по пиру «опасались за болезни Толстого и за юную особу». Чаще всего светские рауты, проводимые, например, в Шахматном клубе или у Тургенева с «ураганом обедов, собраний, вечеров и мотовством», заканчивались башибу- зукской дикостью.
Обедали, действительно, хорошо. Пили ром и шампанское, «было весело, неизбежное лото, ужин и опять шампанское, пение и музыка». Толстой, Тургенев, Соллогуб, Дружинин, Панаев, Некрасов часто проводили время в Hotel «Napoleon», где Толстой любил кутить, «давая вечера у цыган на последние свои деньги». С ним Тургенев, «в виде скелета на египетском пире», Долгорукий и Горбунов. «Пение, танцы, вино… Цыганки цалуют- ся и садятся на колени. Все это хорошо бы на полчаса, но, к сожалению, тянулось до двенадцати часов ночи… Не ощущалось удовольствия и на двугривенный», — признавался Дружинин, участвовавший в подобных вечеринках. Тургенев также пребывал в «великом озлоблении на башибузука за его мотовство и нравственное
безобразие». Но порой, по воспоминаниям Григоровича, «играли в лото, курили, ужинали тонко». Подобное буйство плоти требовало активных сублимаций, способствующих качественным преобразованиям пульсирующей энергии в творчество.
Толстой был целостен и в самом низком, и в самом высоком. Реальность, окружавшая его, благодаря гениальным интуициям, становилась бессмертной. Непубличное, вполне интимное становилось предметом откровения.
Его воспарению вверх способствовала принадлежность к хорошей крови, bien nes. Неслучайно известный историк Ключевский как-то подметил, что почти каждый дворянский род, возвысившийся при Петре и Екатерине, выродился, за исключением рода Толстых, оказавшегося самым живучим. В роду Толстых, начиная с Петра Андреевича, стольника Петра I, до Сергея Львовича, старшего сына писателя, Лев Николаевич насчитал семь поколений с историей в 200 с лишним лет. «Живучесть» Толстого сказалась прежде всего в его долгой литературной жизни, продлившейся 60 лет. История литературы знает иные примеры, когда литературная смерть опережала физическую.
Окружающие не раз отмечали в Толстом аристократизм, хотя он его никогда публично не демонстрировал, но вместе с тем придавал огромное значение наследственности. Под аристократизмом писатель понимал благовоспитанность, образованность, сдержанность и великодушие. Не выносил фамильярности, называя ее амикошонством, «свиной дружбой». Благовоспитанность, полагал Толстой, помогает облегчить, а не усложнить взаимоотношения между людьми. Он часто в качестве примера приводил такой анекдот: Людовик XIV как-то решил испытать одного человека, прославившегося своей учтивостью. Король предложил ему войти в карету вперед него. Тот повиновался и сел в карету. Людовик приветствовал его заслуженным восклицанием: «Вот истинно благовоспитанный человек!» Противоположной иллюстрацией для Толстого служил другой образ — известный пассаж из гоголевских «Мертвых душ», изображавший толкущихся у дверей
Чичикова и Манилова, уступавших друг другу дорогу. Писателя раздражали дурные манеры собственных детей, когда за обедом они могли есть с ножа или разрезать рыбу ножом. В таких случаях он говорил: «Он не то что нигилист, а ест с ножа». Не любил, когда дети сутулились. «Сядь прямо!» — приказывал он им, подталкивая при этом в спину. Не любил, когда они «совали нос не в свои дела», «боясь пропустить» узнать что-либо, не касавшееся их во время разговоров взрослых. Толстой учил их хорошим манерам. Например, когда ребенок, рассказывая что-нибудь остроумное, сам при этом смеялся, он объяснял, что существуют три вида рассказчиков смешного: самый низший тот, когда во время рассказа исполнитель сам смеется, а слушатели нет, средний — когда все смеются, высший — когда смеются только слушатели.
Гордость Льва Николаевича была «чисто барской» — благородной, от которой он страдал еще в молодости, когда у него не хватало денег во время игры в карты, когда он пробивал себе литературную карьеру, вызывая на дуэль Тургенева, и когда после жандармского обыска в усадьбе, устроенного в его отсутствие, оскорбленный, едва не эмигрировал в Англию.
Реальные лица часто вживаются в свои литературные тени. Так, еще в детстве Толстому казалось, что он может сочинять. И как-то ему живо представилось, что «Параша-Сибирячка», повесть Полевого, была написана им, и он хотел ее написать еще раз. Он, создатель образа князя Андрея, старика Болконского, старался походить на своего деда: та же аристократическая гордость, почти спесь, та же внешняя суровость, та же трогательная застенчивость в проявлении нежности и любви. Таким запомнился великий отец своим детям: «…никогда не выражавшим свои чувства любви открыто, ни лаская, как бы стыдился своих чувств, проявлений, называя их "телячьими ласками". Бывало ушибешься — не плачь, озябнешь — слезай, беги за экипажем, живот болит — выпей квас с солью. Никогда не жалел, не ласкал». За ласками дети бежали к матери, которая и компресс положит, приласкает и утешит. Способность к эмпатии, к глубокому чувствованию мира души, заглядыванию
«внутрь души», была всегда свойственна Толстому. Отсюда — ностальгия по прошлому, сопровождавшая его постоянно. Чтение романов представлялось ему чем-то вроде некоего дубликата действительности. Для того чтобы походить на одного из своих романных героев с |устыми бровями, писатель вздумал их подстричь, и вскоре волосы подросли и брови стали еще гуще, как у любимого героя.
Все прекрасное должно быть исключительно раритетным, штучным, как, например, благовоспитанность, присущая людям сотте И faut, лишенным каких-либо смехотворных претензий и которым не нужно становиться на цыпочки, чтобы чувствовать себя выше. Они и так являются таковыми. В молодости Лев Толстой, как и его герой из трилогии, делил всех людей на две группы — на сотте ilfaut и на сотте il пе faut pas (на благовоспитанных и не таковых. — Н. Н.). Его, толстовское, «сотте il faut» заключалось прежде всего в великолепном знании французского языка, в его произношении. «Человек, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти, — говорил писатель. — Второе условие comme il faut были ногти — /щинные, полированные и чистые; третье было уменье кланяться, танцевать и разговаривать; четвертое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки. Кроме того, у меня были общие признаки, по которым я, не говоря с человеком, решал, к какому разряду он принадлежит. Главным из этих признаков, кроме убранства комнаты, печатки, почерка, экипажа, были ноги. Отношение сапог к панталонам тотчас решало в моих глазах положение человека. Сапоги без каблука с угловатым носком и концы панталон узкие, без штрипок — это был простой; сапог с узким круглым носком и каблуком и панталоны узкие внизу, со штрипками, облегающие ногу, или широкие, со штрипками, как балдахин стоящие над носком, — это был человек mauvais genre (дурного типа. — Н. Н.), и т. п.».
Толстому, как и его герою, «стоило огромного труда, чтобы приобрести это comme il faut…которое было не только важной заслугой, прекрасным качеством, совер
шенством, которое я желал достигнуть, но это было необходимое условие жизни, без которого не могло быть ни счастья, ни славы, ничего хорошего на свете. Я не уважал бы ни знаменитого артиста, ни ученого, ни благодетеля рода человеческого, если бы он не был comme il faut». Комильфо был наполнен чрезвычайно важным смыслом в повседневном стиле жизни Толстого. «Ежедневно по утрам, в обязательном порядке, но иногда и в течение дня, мыл руки ногтевой щеткой — особой полукруглой, с ручкой, отлично очищающей концы пальцев. Даже перед смертью, уйдя из дома и забыв щеточку уложить в дорожные вещи, тотчас внес ее в список забытых вещей», — констатировал доктор Д. П. Маковицкий. Во всем облике Толстого ощущалась утонченность, даже в том, как он «отставлял мизинец левой руки на бумаге во время писания; как читал письмо, как держал его с двух сторон в обеих руках; как складывал руки пальцами между пальцев или как клал руку на руку; как глядел на солнце, делая "козырек" над глазами» (П. А. Сергеенко). По словам Стасова, он и умывался как-то по-особому, «по-иностранному», из лохани, а не из кувшина, сильно фыркая носом и ртом, одновременно мотая головой.
Но случалось, что под воздействием прочитанного, например, очередного философского трактата, Толстой настолько входил в образ запомнившегося персонажа, что стремился к ассимиляции образа в усадебную вольницу. Он стремился к простору во всем, в том числе и в одежде, и в обстановке: в молодости хотел походить на Диогена, даже сшил себе длинный парусиновый халат, у которого полы пристегивались пуговицами внутрь. Халат вышел многофункциональным: одновременно служил ему и одеялом, и постелью. Было время, когда писатель одевался очень просто, боясь, что крестьяне могут назвать его «господушкой». Некоторое время Толстой носил на шее вместо нательного креста медальон с портретом Руссо, которого боготворил. Мог, невзначай, появиться в светском обществе в сабо, немало изумив всех своей выходкой и проигнорировав рафинированный вкус присутствующих. Как видим, комильфотное поведение, скованное приличиями светского
общества, системой поведенческой моды, в том числе и театральностью жестов, на языке которых происходило общение, вызывало в писателе протест. Все характерные жесты Льва Толстого были продолжением его «тонкокожести», которую подмечали в нем окружающие.
Однако семейных традиций он неукоснительно придерживался. Известно, что мать писателя знала родной язык не хуже французского, что противоречило тогдашним канонам: дворяне обучались русскому языку как иностранному. Помните: «И в их устах язык родной // Не обратился ли в чужой»? Общепринятый тип поведения исключал какую бы то ни было индивидуальность. Род Толстых сумел ее отстоять.
Однако, как Лев Толстой ни старался соответствовать образу человека сотте ilfaut, он не мог избавиться от комплекса неполноценности, вызванного, как ему казалось, некрасивым лицом. Писатель пробовал корректировать недостатки природы, выстригая брови, но эффекта не было. Для преодоления комплекса требовались освоенные механизмы — некрасив, зато умен.
Закон компенсации. Он стал писать из-за своей вербальной страсти к самовыражению. В толстовских фантазиях мир преображался и подчинялся иным законам, приближавшим его к той гармонии, о которой он мечтал. В этом и заключалась святость писательского труда. Все, что радовало или печалило его самого, претворялось в образы, бывшие фрагментами яснополянской повседневности.
Писатель всегда был озабочен вопросом: «Нельзя ли как-нибудь перелить в другого свой взгляд при виде природы? Описания недостаточно. Зачем так тесно связана поэзия с прозой, счастье с несчастьем? Как надо жить? Стараться ли соединить вдруг поэзию с прозой, или насладиться одною и потом пуститься жить на произвол другой?» «В мечте есть сторона, которая лучше действительности; в действительности есть сторона, которая лучше мечты. Полное счастие было бы соединение того и другого», — записал Толстой в своем дневнике 3 июля 1851 года. Кажется, ему удалось соеди
нить в творчестве мечту с действительностью. Таким образом, поиск идентификации состоялся.
Легко и охотно писалось только в Ясной Поляне. Тишина и одиночество — такие идеальные условия дарила только усадьба, наполненная сонмом запахов, особенно чудным яблочным ароматом.
Толстой любил свой дом, любил в нем все: звон посуды, детский смех, женское вибрирующее сопрано, шелест платья, бой старинных дедовских часов, звяканье ключей, светлые комнаты с низкой мебелью и мелкими вещицами. Здесь всюду царил аромат старины, усиливаемый присутствием любимых теток, сидящих, как обычно, в старинных креслах, в своих суконных платьях и черных кружевных чепцах и раскладывающих grand пасьянс. Их племянник в это время лежал на «счастливом» кожаном диване, на котором рождались все Толстые, с папиросой в руке. Порой он приходил в зал, чтобы со всеми домашними «посерьезничать» за круглым ампирным столом из красного дерева, а когда надоедало, то охотно переключался на легкомысленные забавы — игры в лото или буриме, прерываемые громким призывом: «Сядем-ко!», что означало: пора играть в безик или в винт. После этого беспрестанно слышалось: «Четыре черви, пять пик»… Если Лев Николаевич раскладывал пасьянс, близкие знали: это начало очередного романа. Творить можно было только в присутствии своеобразных «героев» писательского быта: звонка-че- репахи, часов-календаря, пробковых ручек, чернильного флакона, в который постоянно обмакивалось любимое перо № 86 и «оставлялась частица сердца».
В халате и шапочке, Толстой раскладывал правильными рядами карты, а вокруг него радостно прыгала любимая собака Дора. Пожалуй, нет ничего сложнее, чем описание кресла, на котором любило сидеть столько дорогих и близких людей: «тетенька» Татьяна Александровна Ергольская и «вселенская жена», которой все женщины доходили лишь «до колена», — фрейлина Александрии Толстая, и тетенька Пелагея Юшкова, добродушная, озабоченная воспитанием «комильфотности» в своем племяннике. Яснополянский интерьер немыслим без стильных антикварных зеркал. Толстой, как и его герой Пьер
Безухов, любил, сидя в уютной гостиной с зеркалами и фамильными портретами, смотреть на Сонино отражение в зеркалах. Вечерами писатель «садился к клавишам», брал «тихие, грустные аккорды», которые не могла заглушить даже «стрельба» паркета. Иногда свой легкий венский стул с монограммой «Л. Т.» он подвигал к шахматному столику. Игра в шахматы — «лучший умственный отдых» после «каторжного» труда. Но только в кабинете он становился интровертом, «схимником», погруженным внутрь себя, чтобы познать «диалектику души», игру полутонов, поток сознания, пограничные состояния, полуявь-полусон, все то, что составляет «ультрафиолетовое» — «чего не знал анатом». Чтобы открыть в человеке «хаос добра и зла», Толстой должен был «сам себя интересовать чрезвычайно». Для него даже небо было не так прекрасно, как бездна человеческой души, о которой он знал, кажется, все, бесконечно «щупая пульс своих отношений с людьми и собственными ощущениями».
Лев Толстой был глубоко убежден, что «можно выдумать все, что угодно, но нельзя выдумать психологию». Не поэтому ли с самого начала его литературная карьера была по достоинству оценена критикой за «гипертрофию психологизма»? «Душевная жизнь, выражающаяся в сценах», стала самой главной для писателя. Ему не было равных в способности «высоко подниматься душою и низко падать». Он был, кажется, знаком с любыми состояниями человеческой души, позволявшими ему «жить в воображении, жить жизнью людей, стоящих на разных ступенях». Так он и жил, то жизнью Ни- коленьки Иртеньева, то Ерошки, то Пьера Безухова, то Анны Карениной, то Нехлюдова, то Хаджи-Мурата.
Писатель всю свою жизнь изучал человека в самом себе, и это позволило ему думать и жить мыслями своих персонажей, «дрожать той дрожью», которой дрожит, например, разбойник, сидящий под мостом на большой дороге в ожидании своей очередной жертвы. Только тогда, был убежден он, получится истинное изображение действительности.
Великий романист не раз говорил о том, что можно ловко придумать любую фабулу, герой которой, например, отправился на Северный полюс, встретил там воз
любленную и обвенчался с ней. Выдумка вполне допустимая. Но психологическая фантазия необходима при описании душевного состояния человека, осужденного на казнь. Только истинный художник «сможет сам прийти в то состояние, которое описывает».
Однако мы не можем пройти мимо одного парадокса. Толстого, столь тонко понимавшего жизнь, знание психологии порой подводило. Это случалось в обыденной жизни. Вспомним, например, его советы государю о разрыве с Церковью или Столыпину — о реализации аграрных проектов Генри Джорджа. Свою семейную драму он во многом создал сам, но не без помощи Демона, мучившего его всю жизнь. В нем переплелось, казалось, несовместимое: бесконечность интеллекта и практическая беспомощность. Но пока жив человек, он будет благодарен Толстому-сердцеведу за его «диалектику души». Писатель мастерски совмещал в себе сонм разностей: был офицером, охотником, помещиком, лошадником, лесоводом, лингвистом, наконец, семьянином… Всего не перечислишь. Но во всех своих ипостасях он оставался прежде всего художником, в котором одна часть существа следила за другой: критик за мыслителем, аскет за сладострастником, интроверт за экстравертом.
Вся его долгая жизнь была овеяна духом писательства, самой важной формой его сублимированной личности. Его утренний гений не знал покоя, особенно весной: март и апрель — любимые рабочие месяцы Толстого, когда он мог исписать до 18 листов в день. Летом писательские страсти уравновешивались хозяйственными делами. Осенью «глупел», было не до писаний. Каждый художник черпает вдохновение из различных источников. Гоголь, например, воодушевлялся дымом. Писал, сжигал написанное и снова писал. Шиллер не мог писать, если не вдыхал запаха гнилых яблок, а Ибсен, как и Толстой, — гиацинтов.
Великие писатели бывают меньше или больше своих шедевров. В этом и состоит их различие. Писатели, которые меньше своих сочинений, как правило, не имеют биографий. Здесь человек умирает в книге и остается лишь автор. Гейне, ГЮго, Флобер, Бальзак, Тургенев — подвижники литературы, всю свою жизнь подчинившие писа
тельству, ставшему для них всем. Ради литературы они не встречались с любимыми, не наслаждались всеми прелестями повседневной жизни. Они были подобны механизму, работавшему до 16 часов в сутки, не отрываясь от конторки или письменного стола. Страсть к писательству иссушила их сердца. Жизнь становилась исключительно литературной, избегавшей человеческой повседневности. Не в одном писателе художник «съел» человека. Вместо того чтобы мечтать о любимой, он мечтал о сонете, в поцелуе искал новеллу, а в любви — романный шедевр.
Но есть художники, которые больше своих сочинений. Они живут, одновременно наслаждаясь и первой и второй реальностями. Среди них бесспорно лидирует Лев Толстой, сам себе создавший большую биографию. Всю свою жизнь он балансировал между аскетизмом и сладострастием, между чуткой совестью и сверхчувственной природой, наблюдая за быстроменяющимся культурно-литературным ландшафтом. Бывшие литературные шедевры превращались в некие музейные ценности, убеждая его в том, что форма романа устарела. Толстой убеждался в очевидном: в невозможности написания длинной поэмы или романа. Ему казалось, что художественные произведения отомрут, и сочинительство — про выдуманного Ивана Ивановича или Марью Петровну — окажется просто бесполезным.
Традиционное «персональное» художественное письмо, с его точки зрения, кануло в Лету: все пишут теперь «на одно копыто». «Сначала, — размышлял Толстой, — превосходное описание природы — идет дождик, — и так написано, что и Тургенев не написал бы так, а уж обо мне и говорить нечего. А потом девица — мечтает о нем… И все это: и глупое чувство девицы, и дождик — все нужно только для того, чтобы Б. написал рассказ. Как обыкновенно, когда не о чем говорить, говорят о погоде, так и писатели: когда писать нечего, о погоде пишут, а это пора оставить. Ну, шел дождик, мог бы и не идти с таким же успехом. Я думаю, что все это в литературе должно закончиться. Ведь просто читать больше невозможно», — констатировал Лев Толстой начало конца литературы, сопровождаемое «смертью автора». Литература напоминала ему теперь исписанный лист бумаги,
который следовало перевернуть, чтобы начать другой. Когда-то почетное звание писателя — «Автор» превратилось теперь в весьма будничный и слегка потрепанный титул. Не всякий пишущий человек может быть удостоен звания «писатель». В лучшем случае он получит название «человека литературы», живущего за счет своего быстрого пера. Сам Толстой в последние годы жизни увлекся компиляциями — «Мысли мудрых людей на каждый день», «Круг чтения», «Путь жизни». Время превращало его в целомудренного аскета, и он убирал «плоть» отовсюду, предпочитая ей чистоту краткоречия, а авторству — анонимность. Его увлекла «танцующая мысль», которую он открыл в афоризмах.
Многие писатели занимались коллекционированием: Гюго собирал на аукционах чернильницы своих собратьев по перу Гёте и Рескин — античные слепки и камни древности. Толстого увлекли совсем иные «экспонаты» — афоризмы. Собранную коллекцию он разместил в своих антологиях, доказав очевидное: литература «уже была». Гоцци насчитал 36 трагических ситуаций, используемых драматургами, а Жерар де Нерваль сократил их до 24, добавив, что все они являются следствием семи смертных грехов.
Борьба «великого интроверта с сильным экстравертом» завершилась сокрушительной победой последнего, устремленного к слиянию со всем человечеством. Он больше не хотел писать великие книги о смысле человеческого бытия. Но если бы где-то там, где завершается земное, нас спросили, как мы понимаем нашу жизнь на земле, нам не осталось бы ничего иного, как протянуть магические книги Льва Толстого о тайне человеческой души.