Глава 4 Чувство оленя

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4 Чувство оленя

О семейной жизни Толстого, гениального одиночки, кажется, известно если не все, то очень многое. Он женился в 34 года вполне сложившимся человеком. С так называемым женским вопросом писатель был знаком не понаслышке: к моменту женитьбы он накопил впечатляющий сексуальный опыт и проштудировал трактаты Мишле, Милля и многих других специалистов в области постижения тончайшей женской субстанции.

Однако мистерия личности Толстого складывалась не только из семейного счастья, которое, кстати, не бывает статичным, но и из эротики холостяцкой жизни. Его молодечество вряд ли назовешь банальным или сплошной дурной реальностью. Здесь логика жизни совсем иная. И ясно одно: тема бездонной плоти в это время звучала для него в полный голос. Метафизика любви молодого Толстого постоянно разрывалась между его «звериной» похотью, эдиповой победой и эротическим наслаждением от воображаемой женщины, вдохновлявшей на семейное счастье. Свои грезы о семейной жизни он нежно пестовал начиная с 15 лет.

Невозможно точно подсчитать количество побед, одержанных писателем над многочисленными магда- линами и весталками. Судя по дневниковым записям, их было немало. Проблема телесности была для Толстого актуальнее любви. Об «ужасных» двадцати годах, наполненных буйством плоти, чувственным вожделением, он вспоминал впоследствии с великим сожалением.

Свое сексуальное поведение в пору молодости писатель оценивал не с точки зрения своего дурного темперамента, а с точки зрения ужасной привычки к разврату. Он постоянно мучился из-за своей «ужасной похоти», заставлявшей его постоянно «шляться» со «смутной, сладострастной надеждой поймать кого-нибудь в кустах». Здесь сказывалась прежде всего сила родового тендера, а не индивида. Зов рода соединился с «чувством оленя», приведя в блаженное состояние от соприкосновения с бесконечностью материи, вневре-

менной жизнью. Стоит ли говорить о том, что ненасытная гиперсексуальность мешала его творчеству? Но он продолжал наслаждаться бессознательным счастьем, которое, как он полагал, «не ошибалось». Толстой пытался завести себе любовницу, чтобы не отвлекаться на случайный поиск очередного объекта своих вожделений «в кустах». Однако не обзавелся ею и продолжал неистово «служить похоти», занимаясь «грубой распущенностью».

Обращаясь в прошлое Льва Николаевича, не во всем для нас ясное, хочется не столько найти ответы, сколько задать вопросы. Был ли юный Толстой склонен к любовным излияниям или же нет? Как относился к непристойностям? Был ли ревнивцем? Какова эманация его любви? Безусловно, бытие напрямую зависело от плотских влечений, а феноменальная личность Толстого — от любви и ревности, желания и наслаждения, запретов и соблазнов, страстей и сублимаций.

Толстой не скрывал своего «страшного греха», в основе которого была чрезмерная половая похоть. Он подробно и беспристрастно рассказал об этом в своем дневнике, который не захотел уничтожить в старости, чтобы все знали, что он был даже «подл» иначе. В 14 лет в нем проснулось «чувство оленя», означавшее удовлетворение сексуальных желаний. Это напоминало мчащегося самца-оленя по следу самки-подруги для того, чтобы быть с ней. Толстовское выражение «чувство оленя» — весьма красноречивая и точная метафора сексуального поведения. Его первый коитус произошел, когда он был еще подростком, в 14 лет. В эту пору он познал «порок телесного наслаждения» и «ужаснулся» ему. «Все существо мое стремилось к нему, и все существо, казалось, противилось ему». О своем первом сексуальном опыте Толстой поведал уже в зрелом возрасте, будучи автором «Записок сумасшедшего». Как водится, он начал с подражания взрослым: «Мне не было внушено никаких нравственных начал — никаких; а кругом меня большие с уверенностью курили, пили, распутничали (в особенности распутничали), били людей и требовали от них труда. И многое другое я делал, не желая делать, только из подражания большим». Тендерному

воспитанию не придавалось серьезного внимания. Маленькие братья Толстые сами придумывали игры, одной из которых была игра в «муравейное братство». Пятилетнему Лёве-рёве старший брат Николенька открыл тайну — все люди станут счастливыми и будут любить друг друга, превратясь в муравейных братьев. Игра младших Толстых заключалась в том, что дети усаживались под стулья, загораживая их ящиками, завешивая платками и тесно прижимались друг к другу. Лев, как и его братья, испытывал чувство особенного умиления, а потому очень полюбил эту игру с эротическим привкусом. Эта забава была магнетически заряжена любовным чувством, требовавшим разгадки. Она представляла собой некий эротический прием, обходной маневр желаний. Любовь — это пространство иносказаний, прячущихся от прямых смыслов. Здесь желание убегало от телесной реальности. Чтобы усилить желанность, дети нежно прикасались друг к другу под стульями в полной темноте. Это был первый, робкий и поэтичный эротический опыт Толстого.

Став юношей, Толстой порой слушал незамысловатые сентенции своей добродушной тетушки Пелагеи Ильиничны, убеждавшей, что лучше всего воспитывает и образовывает молодого мужчину связь с замужней женщиной, обладающей богатым сексуальным опытом. Тетушка советовала также своему племяннику вступить в близкие отношения с крестьянкой. Но Толстой, кажется, не был склонен к подобным рассуждениям, считая их «преднамеренным умственным развратом и гнусностью». Это «куда хуже, чем совершенное в порыве страсти», считал он.

Писатель привык самостоятельно решать собственные проблемы. Поэтому придумал для себя некие «правила» поведения, напоминавшие своего рода «кодекс чести». — «удаляться от женщин»; «не иметь ни одной женщины» (в Ясной Поляне. — Н. Н.), исключая «некоторых случаев, которых не буду искать, но и не буду упускать»; «каждый день моцион: женщин не иметь»; «воздерживаться от вина и женщин» и тд. Но провозглашенные постулаты оказались невыполнимыми для него: «было гладко на бумаге, но забыли об оврагах, а по ним хо

дить». Теория никак не подтверждалась практикой, и он, словно олень, уже мчался сквозь чащобу леса, чтобы настичь Ее и быть с Ней.

Инстинкт оказался сильнее ума. Казалось, он непобедим, а потому постоянно развращал душу Толстого. Сексуальность по-прежнему одерживала победу над соблазнительными сантиментами. Сладострастие не поддавалось табу и действовало с точностью до наоборот.

Писатель еле поспевал фиксировать свои «оленьи» проделки, регулярно отмечая, как ему «мешали девки» и как он был вынужден «после ужина ходить по девкам», но «везде неудачно». Толстой «употреблял все средства, чтобы иметь девку». Он пытался блокировать свои сексуальные порывы то «насильственным воздержанием», то врожденной стыдливостью. Помогало редко. Он ловко освобождался от стыда и «решительно действовал на счет Ф.».

Абстиненция сменялась дерзким приступом плотских желаний, и он был вынужден снова «шляться» в поисках очередного полового удовлетворения, опять попадая в западню, подавая знаки «чему-то розовому, которое в отдалении казалось ему очень хорошим». Он решительно отворял дверь, и Она приходила к нему. Удовлетворение плоти сопровождалось рефлексивным самоедством. Он не мог потом видеть объект своих вожделений. Она была ему противна и гадка, он ненавидел ее, потому что из-за нее изменил своим правилам. Тем временем, когда чувство долга протестовало, похоть и страсть брали верх. Раскаяние стало одолевать его все сильнее и сильнее. Толстой видел в этом некий знак, «шаг вперед», за что благодарил Бога, к которому не раз обращался с просьбой, чтобы он принял его в свое лоно и чтобы простил за совершенные «преступления».

Плотское и мелочное все-таки побеждало, и Толстой покорно поддавался ему, засыпая с мечтами о славе и женщине. Его жизнь была постоянным противоборством телесного с духовным, низшего с высшим. А походная «бивуачная» жизнь внезапно сменялась вполне упорядоченной, возможно, благодаря его молитвам: «Отче, Богородица. Избави меня от тщеславия, нерешительно

сти, лености, сладострастия, болезней, беспокойства душевного: дай мне, Господи, жить без греха».

Толстой старался быть осторожным в своих сладострастных привычках, из-за которых он однажды заболел в 19 лет и попал в больницу. Так, в непрекращавшихся муках и раскаяниях, он проводил лучшие годы своей жизни.

Лев Николаевич понимал, что был еще слишком «морально слаб» и что «похоть была сильной», заставляя его каждый раз «стучаться в окна» то к одной, то к другой своей пассии. Он регулярно кого-нибудь «подкарауливал»: то «солдатку», то «кокетливую хозяйку», то «хорошенькую бабу», то «красавицу с белой грудью», то красотку «с веснушками». Так проходили годы, но он по-прежнему «женщину хотел — ужасно». Притом непременно «хорошую». Из-за сексуальных перегрузок и страстных влечений к женщине, образ которой постоянно «тревожил» его, он мучился сильными головными болями. Ничто, казалось, не могло остановить в нем «чувство оленя». Не помогали ни раскаяние, ни признание того, что «он — скотина», «жалкое созданье».

Все возвращалось на круги своя: и «девки сбивали» его «с толку», не позволяя «вступить в колею порядочной жизни». Однако он продолжал мечтать о чтении, писании, порядке, воздержании, о пристойной любви, которая смогла бы погасить его «звериные» желания. Грубую сексуальность, казалось, не могли победить никакие удовольствия и желания, творческие радости. Со временем гиперсексуальность гармонизировалась за счет ярких эротических стремлений к воображаемой женщине, к семейному счастью, которыми он все более и более дорожил. Кто же стал для него прообразом любви? Их было с избытком. Они заполняли его сердечную жизнь. «Затаенные, невыраженные порывы» стали все сильнее и сильнее волновать его, и он «страдал от избытка смутных, таинственных чувств», не находя им достойного воплощения. То со «всею прелестью неизвестного юное воображение» представляло ему «сладостный образ женщины», и ему казалось, что «вот оно, невыраженное желание. Но какое-то другое, высшее чувство говорило: не то, и заставляло искать чего-то другого… Какая глу

пость все то, что я знал, чему верил и что любил», — говорил писатель себе. «Любовь, самоотвержение — вот одно истинное, независимое от случая счастие!»

«Со всех сторон прикладывал эту мысль к жизни и находя ей подтверждение в жизни и в том внутреннем голосе, говорившем, что это — то, я испытывал новое для себя чувство радостного волнения и восторга…» «И кроме этого, — размышлял Толстой, — кто мне мешает самому быть счастливым в любви к женщине, в счастии семейной жизни?» И он моделировал себе будущее: «Я и жена, которую я люблю так, как никто никогда никого не любил на свете, мы всегда живем среди этой спокойной, поэтической деревенской природы, с детьми, может быть, со старухой теткой; у нас есть наша взаимная любовь, любовь к детям, и мы оба знаем, что наше назначение — добро. Мы помогаем друг другу идти к этой цели. Я делаю общие распоряжения, даю общие, справедливые пособия, завожу ферму, сберегательные кассы, мастерские; а она, с своею хорошенькой головкой, в простом белом платье, поднимая его над стройной ножкой, идет по грязи в крестьянскую школу, в лазарет, к несчастному мужику… и везде утешает, помогает… Я крепко обнимаю ее и крепко и нежно целую ее прелестные глаза, стыдливо краснеющие щеки и улыбающиеся румяные губы». Эти мечты о семейном счастье Толстой частично воплотил в своей реальной повседневной жизни, архетипом которой во многом послужил образ родительской семейной идиллии.

Любовь, действительно, тайна великая. Особенно если это касается великого тайновидца плоти, обладавшего искусством видеть то, что скрыто от взора простого смертного. Толстой все время читал любовные знаки и находился в их власти. Для него было, например, очень важно, с какой стороны ему светил месяц — с левой или с правой. Ведь он творил «священную историю» любви, ее личную мифологию, собственную типологию. Любовь идентифицировалась в его сознании с женитьбой. В своих любовных объектах он прежде всего хотел увидеть жену.

Но к женитьбе он поначалу относился слишком трезво и прагматично. В своем дневнике он как-то по-

деловому записал: «Приехал в Москву с тремя целями: 1) играть, 2) жениться, 3) получить место… Второе, благодаря умным советам брата Николеньки, оставил до тех пор, пока принудит к тому или любовь или рассудок, или даже судьба, которой нельзя во всем противодействовать». Как видно, время для его семейного счастья еще не пришло. Он не был тогда к этому готов. Не имел практики возвышенной идеальной любви, к которой стремился. Толстой стоял пока лишь на пороге такой любви, способной заглушить его сексуальные порывы.

Эротика его нового поведения представляла собой некую смесь метасексуального сознания с воображением, идеализацией женского образа, уводящей от телесных привязанностей. Он робко нащупывал в себе способность к подобной любви, освобожденной от плотских стремлений. Первые любовные попытки представлялись ему почти умозрительными, надуманными, лишенными реальных черт возлюбленной.

Толстой только постигал мудрость любви, ars erotica, которая преобразовывала его, создавала заново, помогая соединить любовное вдохновение с творчеством. Женские образы конструировали его личность. Его любовь к женщине соткана из минутных мгновений, она не поддается жесткой логике велений. Ведь правила любви вряд ли способны застраховать от душевных травм, неудач или катастроф. Любовь иррациональна, скрыта от разума. Ясно одно: он торопился жить и «чувствовать спешил». В итоге получился донжуанский список, в который вошли реальные или воображаемые его возлюбленные.

Открывала этот список «самая сильная» его детская любовь — Сонечка Колошина, о которой писатель не раз вспоминал даже в старости. За ней следовала Зиночка Молоствова, словно комета промелькнувшая в бальном вихре мазурок. Чем сильнее он влюблялся в свою модель, тем воздушней, прозрачней она становилась. Его влекло к этому милейшему, остроумнейшему существу, отношения с которым так и остались на стадии «чистого стремления друг к другу». Они прогуливались по Архиерейскому саду в Казани, у каждого на языке «висело взаимное признание». Он боялся испортить

«не свое, а наше счастье». Встреча с Зиночкой, будущей невестой Тиле, оказалась «лучшим воспоминанием». Ему навсегда запомнилось «это милое время», промелькнувшее словно мгновение. Спустя год Толстой сухо отметил в своем дневнике: «Зинаида выходит замуж за Тиле. Мне досадно, и еще более то, что это мало встревожило меня». Обладание Зиночкой было скорее мистическим, не предполагавшим каких бы то ни было телесных касаний и продолжений. Влюбленность в нее не поглотила его целиком. Поведенческая стратегия резко обрывалась у «порога» любви.

Интимное пространство Толстого имело размытые границы. Ведь влюбленность постоянно творит новые смыслы из ничего. В это время Толстой находился в пограничном состоянии, в промежутке между эротическим желанием и нереализацией его. Поиск одной-един- ственной и неповторимой каждый раз завершался утверждением «не она». Тем не менее воображаемая любовь окрыляла, творила свои чудеса, несмотря на все отклонения от смутно сознаваемого им идеала. Толстой признавался в том, что «стал гораздо лучше прежнего», дошел до высочайшей степени умственной экзальтации. Он заглянул «туда», куда прежде никогда не заглядывал, и понял, «что есть любовь, и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно». Напряженная интеллектуальная работа помогла ему оценить радость влюбленности, осмыслить значимость личной любви, увлечься идиллией близкого счастья.

Он не переставал мечтать об этом: «В Ясной Поляне дела мои в порядке, у меня нет ни беспокойства, ни неприятностей… Я работаю по утрам… Женат, моя жена тихая, добрая, любящая… у нас дети… Весь дом содержится в том же порядке, какой был при отце, и мы начинаем ту же жизнь, только переменившись ролями… Если бы меня сделали русским императором, если бы мне дали Перу, одним словом, если бы волшебница пришла ко мне со своей палочкой и спросила меня, чего я желаю, я, положа руку на сердце, ответил бы, что желаю, чтобы эти мечты могли стать действительностью».

Он испытывал «чудное состояние души», «когда… бывал искренно влюблен». В дневниковых записях Толсто

го встречаются женские имена, зашифрованные инициалами, в частности, не раз мелькает имя Соломаниды, о чувствах к которой он рассказывал своему биографу Бирюкову. Возможно, именно она послужила одним из прообразов Марьяны — объекта любви толстовского героя Оленина. Соломанида «очень нравилась» Толстому в пору его пребывания на Кавказе. По мере движения вверх по лестнице он избавлялся от своих прежних сексуальных стремлений, чтобы испытать более совершенные состояния. Для этого необходимо было многое в себе преодолеть: нелюбовь к самому себе, навязчивые идеи, связанные с желанием «усовершенствовать» партнершу. Пока энергия любви растрачивалась на преобразование себя. Мудрость любви, опирающуюся на интуицию, развитую совесть, на опыт, на чувство красоты и меры, он еще целиком не постиг. Толстого постоянно сопровождали три опасности: быть художником, любить художника и обидеть художника.

Но писатель не терял самого главного — самообладания, продолжая поиск одной-единственной. Любовь к дикарке он променял на любовь к провинциальной барыне, чтобы убедиться в очевидном: невежество и простодушие одной надоедает так же, как и кокетство другой, потому что обе далеки от истинного бытия и наслаждения. Истинным наслаждением могло быть только чудо, олицетворявшее божественный покой, соединявшее с вечностью, но удалявшее от вполне земных обольстительниц. Ведь они были ему необходимы и как модели его героинь.

Оставив военную службу, Толстой стал размышлять о вполне реальной мирской жизни, которая ассоциировалась у него с семьей, и «решился ехать в деревню, поскорей жениться». Понятно, что почти сразу подвернулась претендентка на роль жены. Ею оказалась Валерия Арсеньева, жившая поблизости от Ясной Поляны в своем имении Судаково. Толстой думал о Валерии как о своей возможной жене. Она была моложе его на восемь лет. Толстому же шел 28-й год. Мечты о семейном счастье могли бы стать реальностью. Но рассудок превалировал в их отношениях. Обоим явно не хватало стихийных порывов любви. Друзья же Льва Николаевича

настаивали именно на этой кандидатуре, и под их влиянием ему казалось, что «это лучшее, что он мог сделать».

Целых три месяца Толстой посвятил изучению своей избранницы. В результате его «исследования» получилась любопытная «стенограмма чувств»: «мила, болтала про наряды, фривольна, дурно воспитана, невежественна, ежели не глупа, славная, но решительно не нравится, даже детей не может любить, нравится как женщина, совсем в неглиже, просто глупа и аффектирована, фю- тильна, неспособна ни к практической, ни к умственной жизни».

Эта «стенограмма» свидетельствует о том, что избранница совсем не соответствовала его идеальному образу жены. Толстой пытался откорректировать свою «модель», приблизить ее к идеалу. Но она только «гневалась» на его «умение читать нотации», которые для Льва Николаевича были «самыми дорогими мыслями и чувствами». Он желал в нее влюбиться, проводил даже «опыты над собой», но любви так и не случилось.

Однако намерений своих Толстой не оставил. Он продолжал верить в семейное счастье, а если не добьется этого, считал он, то погубит все — талант, сердце, сопьется, наконец, сделается картежником и вором. Когда Софья Андреевна, большая ревнивица, прочитала переписку мужа с Валерией и «перенеслась» в тот мир, в Су- даково с его фортепиано и сонатами, она с пониманием отнеслась к «доверчивой и не злой» хозяйке имения и вовсе не испытала смятения.

Поскольку Валерии Арсеньевой не удалось покорить сердце Толстого, его любовный список стали пополнять новые имена, среди которых оказалась и Александра Дьякова, сестра его друга. Лев Николаевич встретился с ней в Петербурге, а был знаком с Александрой с юных лет. Он увлекся ею и переживал, что она досталась не ему. Александра вызывала в нем сильные чувства, и Толстой был счастлив, что она догадывается о них. Однако не мог довольствоваться адюльтером, как и его литературный двойник Константин Левин: он «прежде представлял себе семью, а потом уже ту женщину, которая дает ему семью. Его понятия о женитьбе поэтому не

были похожи на понятия большинства его знакомых, для которых женитьба была одним из многих общежитейских дел; для него это было главным делом жизни, от которого зависело все ее счастие».

Толстой прошел мимо Дьяковой и вскоре был буквально захвачен ураганом светских увлечений, изрядно пополнивших его любовный список Екатерина Тютчева, Прасковья Щербакова, Александра Чичерина, Елизавета Менгден и другие. Прошел всего год с тех пор, как он расстался с Валерией Арсеньевой.

С Екатериной Львовой Толстой познакомился в Германии. Она нравилась ему. Он считал бы себя дураком, если бы не женился на ней и если бы она нашла свое счастье с другим. Кажется, он был в «наиудобнейшем настроении» духа для того, чтобы влюбиться в нее, в красивую, умную, честную, милую натуру. Порой ему чудилось, что все так и есть, что он изо всех сил влюбился в нее. Но результат — «никакой!» Затем последовала резкая самокритика в собственный адрес: он назвал себя «уродом», которому чего-то «недоставало».

Вскоре Толстой «глупости наговорил» уже ее младшей сестре Александре. Во время своих визитов он чувствовал, как все «поднималось» в нем. После этого ему хотелось «выть», ведь он так надеялся на женитьбу, а вышло — «ребячество». В итоге дневниковые записи запестрели новыми женскими именами, среди которых и Екатерина Трубецкая. Но большинство женских образов пролетели, промелькнули, не оставив следа.

Иная история произошла с Екатериной Федоровной Тютчевой, дочерью прославленного поэта. Любовью к Кити Толстой болел несколько месяцев. Она вызывала в нем разноречивые чувства: то «спокойно нравилась» ему, то вызывала досаду из-за холодности, мелочности, аристократичности. Он называл ее сгоряча «дрянью», потому что она «готова любить, если ей Бог прикажет». А Толстой так «страстно желал ее любви». Спустя пять месяцев он записал: «Я страшно постарел, устал жить в это лето. Часто с ужасом случается мне спрашивать себя: что я люблю? — Ничего, положительно ничего. Такое положенье бедно. Нет возможности жизненного счастья, но зато легче быть вполне человеком духом,

жителем земли, но чуждым физических потребностей». И еще: «Виделся… с Тютчевой. Я почти был готов без любви спокойно жениться на ней, но она старательно холодно приняла меня». Позже, через полгода Лев Николаевич напишет Александрии Толстой: «К. Тютчева была бы хорошая, ежели бы не скверная пыль и какая- то сухость и неаппетитность в уме и чувстве… Иногда я езжу к ним и примериваю свое 30-летнее спокойствие к тому самому, что тревожило меня прежде, и радуюсь своим успехам».

Александрии Толстая занимала особое место в жизни Льва Николаевича. Она была его дальней родственницей и фрейлиной императрицы. Перед Александрии, как мы уже говорили, он непременно мысленно надевал фрак, уверенный в том, что все женщины дотягиваются только до ее колена. Именно она помогала ему быть иным. И лучшее тому подтверждение — его переписка с ней.

Мир мечтаний и абстракции представляла собой для Толстого некая триада — любовь, рассудок и судьба. Это три «карты», которые были так необходимы ему для женитьбы, но что-то не ладилось, не складывалось. То Толстого сильно раздражала «фривольность» или «гадкий франтовский капот» Валерии Арсеньевой, то «моральные конфетки» Кити Тютчевой, то «вселенность» Александрии Толстой.

Вскоре в толстовском любовном списке появилось новое имя: вернувшись из-за границы, он сблизился с местной замужней крестьянкой Аксиньей Базыкиной. Связь эта продолжалась долго, оставив после себя глубокий след. Впервые в нем соединилось чувство оленя с чувством мужа. Дневниковые записи Толстого обнажают экспрессию его чувств к ней: «Чудный Троицын день. Вянущая черемуха в корявых рабочих руках; захлебывающийся голос Василия Давыдкина. Видел мельком Аксинью. Очень хороша. Все эти дни ждал тщетно. Нынче в большом старом лесу. Сноха. Я дурак, скотина. Красный загар, глаза… Я влюблен, как никогда в жизни. Нет другой мысли. Мучаюсь. Завтра все силы». Но вскоре восторг сменился совсем другим чувством: «Она мне постыла». Тем не менее «продолжает видать исключи

тельно». Маятник раскачивается все больше, и писатель констатирует, как она ему «близка». Дальше — больше: «Ее нигде нет — искал. Уже не чувство оленя, а мужа к жене. Странно, стараюсь возобновить бывшее чувство пресыщенья и не могу». Спустя годы связь с Аксиньей будет отрефлексирована Толстым в «Дьяволе», пожалуй, самом страстном его шедевре, тщательнейшим образом скрываемом им от вездесущего ока жены.

Удивительное дело, прочитав в медовый месяц дневник мужа с его откровениями, Софья Андреевна, с безошибочной женской интуицией отреагировала только на эту связь. Аксинья чуть было не стала причиной разлада в семейной жизни Толстого. Через год после замужества жена писателя записала в своем дневнике сон: «Пришли к нам в какой-то огромный сад наши ясен- ские деревенские девушки и бабы, а одеты они все как барыни. Выходят откуда-то одна за другой, последней вышла Аксинья, в черном шелковом платье. Я с ней заговорила, и такая меня злость взяла, что я откуда-то достала ее ребеночка и стала рвать его на клочки. И ноги, голову — все оторвала, а сама в страшном бешенстве. Пришел Лёвочка, я говорю ему, что меня в Сибирь сошлют, а он собрал ноги, руки, все части и говорит, что ничего, это кукла». Этот «неприятный сон» невольно выявил состояние души Софьи Андреевны. Но, к счастью, ей не удалось «разорвать на кусочки» реального ребенка, родившегося у Аксиньи от Льва Николаевича.

Любовь Толстого, действительно, тайна великая. Диапазон ее впечатляющ — от бурных страстных потрясений до тихого созерцания женской красоты в самом возвышенном смысле. Ему, к счастью, не пришлось, подобно Бальзаку, подсчитывать, например, сколько рукописных листов он потерял из-за мига любви. Для него было гораздо важнее, что любовь явилась необходимой матрицей для его гениальных романов, где царила Женщина во всем блеске своих соблазнов. Именно она стала для него радостью, печалью, вдохновением. Он постоянно балансировал между чувственными желаниями и жаждой большой любви.

Василий Розанов, известный как русский фрейдист, как-то поведал о семейной тайне Толстого, сославшись

на разговоры писателя с Тенеромо. Однажды зашла речь о детях Льва Николаевича, что они — не способны. В этой связи тот привел некую философию, вспомнив одного своего ребенка. Толстой сказал, что ему есть что вспомнить о его рождении, но об этом он может рассказать в момент своей смерти, — перед тем, как юркнет под крышку гроба. Эти слова позволили Розанову предположить существование неких «девственных идеалов» великого писателя земли русской, усмотреть в «Крейце- ровой сонате» сплошь рыдающую натуру муже-девы, «осквернявшейся женщиной» исключительно по положению «женатого человека».

Подобная психофизика является андрогинной, то есть с ослабленным чувством половой принадлежности. Андрогинами были многие гениальные люди. Тайну мира Лев Николаевич рассматривал в лунном свете, отраженном в воде, что и вызывало в нем напряженные колебания. Луна и вода вошли в его жизнь в качестве основных символов. Именно они одарили его силой воспоминания, основного прообраза всех его героев. Реальность и воспоминания слились в единое целое, позволив в полный голос зазвучать теме счастья. Но лунный свет, как и любовь, чрезвычайно зыбок, переменчив, волшебен и непредсказуем. Он обольщает обманчивыми надеждами, и, конечно, луна обостряет и поэтизирует сексуальные влечения. Сохранилось прелюбопытное дневниковое признание писателя: «Я никогда не был влюблен в женщин. Одно сильное чувство, похожее на любовь, я испытал только, когда мне было 13 или 14 лет; но мне не хочется верить, чтобы это была любовь; потому что предмет была толстая горничная (правда, очень хорошенькое личико), притом же от 13 до 15 лет — время самое безалаберное для мальчика (отрочество): не знаешь, на что кинуться, и сладострастие, в эту эпоху, действует с необыкновенною силою. В мужчин я очень часто влюблялся, 1 любовью были 2 Пушкина, потом 2-й — Сабуров, потом 3-ей — Зыбин и Дьяков, 4 — Оболенский, Блосфельд, Иславин, еще Го- тье и многие другие… Я влюблялся в мужчин, прежде чем имел понятие о возможности педерастии-, но и узнавши, никогда мысль о возможности соития не входи

ла мне в голову. Странный пример ничем не объяснимой симпатии — это Готье. Не имея с ним решительно никаких отношений, кроме по покупке книг. Меня кидало в жар, когда он входил в комнату. Любовь моя к Иславину испортила для меня целые 8 месяцев жизни в Петербурге. Хотя и бессознательно, я ни о чем другом не заботился, как о том, чтобы понравиться ему. Все люди, которых я любил, чувствовали это, и я замечал, им тяжело было смотреть на меня. Часто, не находя тех моральных условий, которых рассудок требовал в любимом предмете, или после какой-нибудь с ним неприятности, я чувствовал к ним неприязнь; но неприязнь эта была основана на любви. К братьям я никогда не чувствовал такого рода любви. Я ревновал очень часто к женщинам. Я понимаю идеал любви — совершенное жертвование собою любимому предмету. И именно это я испытывал. Я всегда любил таких людей, которые ко мне были хладнокровны и только ценили меня. Чем я делаюсь старше, тем реже испытываю это чувство. Ежели и испытываю, то не так страстно, и к людям, которые меня любят, т. е. наоборот того, что было прежде. Красота всегда имела много влияния в выборе; впрочем, пример Дьякова; но я никогда не забуду ночи, когда мы с ним ехали из Пирогова, и мне хотелось, увернувшись под полостью, его целовать и плакать. Было в этом чувстве и сладострастие, но зачем оно сюда попало, решить невозможно; потому что, как я говорил, никогда воображение не рисовало мне любрические картины, напротив, я имею страшное отвращение».

Луна не раз «отрывала» Толстого от земли, приглашая в мир теней и призраков, иллюзий. Сам ее свет рождал обманчивый мир, являвшийся своеобразным ответом на трагическую невозможность устроить свою личную жизнь с помощью одной лишь женской любви. Писателю помогло то, что он проживал любовь, живую жизнь через слово. Он вслушивался, вчувствовался, размышлял с пером в руке, с помощью очередного чистого листа бумаги. Толстой писал крупным веревочным почерком, в котором его бывший приятель Б. Н. Чичерин угадывал женский почерк. В семантике поведения писателя он не раз наблюдал женские чер

ты и был глубоко убежден в том, что, для того чтобы Толстому от этого избавиться, его нужно непременно выпороть.