Битва с белым медведем. Стерн и Вольтер

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Битва с белым медведем. Стерн и Вольтер

Стерн связывал себя и с Сервантесом и с Вольтером. В VIII главе первого тома он помещает посвящение, которое ни к кому не адресовано, анализирует каждый из элементов посвящения и тем самым превращает посвящение в анализ того, что же такое посвящение.

«Я утверждаю, что эти строки являются посвящением, несмотря на всю его необычайность в трех самых существенных отношениях: в отношении содержания, формы и отведенного ему места; прошу вас поэтому принять его как таковое и дозволить мне почтительнейше положить его к ногам вашего сиятельства, — если вы на них стоите, — что в вашей власти, когда вам угодно, — и что бывает, милорд, каждый раз, когда для этого представляется повод, и, смею прибавить, всегда дает наилучшие результаты».

Здесь посвящение пародировано прежде всего тем, что оно не предназначается «…ни для какого принца, прелата, папы или государя, — герцога, маркиза, графа, виконта или барона нашей или другой христианской страны…».

Позднее, в новых томиках романа, появятся другие посвящения, именные, но это посвящение свободе.

Кроме посвящения, в поэмах обязательно было обращение к музам.

Музой своей Стерн выбирает луну. Он обращается к ней со словами: «Светлая богиня, если ты не слишком занята делами Кандида и мисс Кунигунды, — возьми под свое покровительство также Тристрама Шенди».

Луна выбрана потому, что она «способна дать книге моей ход и свести от нее с ума весь свет».

Через восемьдесят шесть лет, по совету Поприщина в повести Гоголя «Записки сумасшедшего», луну бросились спасать бритоголовые люди. «Капуцины, которых я застал в заде государственного совета великое множество, были народ очень умный, и когда я сказал: „господа, спасем луну, потому что земля хочет сесть на нее“, то все в ту же минуту бросились исполнять мое монаршее желание и многие полезли на стену с тем, чтобы достать луну…»

Луна была и оставалась светилом сумасшествия, тоски и неблагоразумия. Стерн как бы принимает покровительство Вольтера — автора «Кандида».

От издания вольтеровского романа до выхода первого тома «Тристрама Шенди» не прошло и года, Вольтер — влиятельный писатель, непрерывно выступающий по вопросам, решение которых важно для Стерна, но тем не менее романы Вольтера и романы Стерна отличаются друг от друга во всех деталях своего построения.

Вольтер пользуется в «Кандиде», почти не изменяя их, формами греческого романа. Этот традиционный роман со всеми его топами пародирует условные формы: они использованы для того, чтобы через них передать злободневный материал, который вытесняет старое содержание, утверждая тем самым значение современной темы.

И Вольтер и Стерн могут быть рассмотрены только с учетом положения авторов в истории. Самый характер эротики у Стерна так же, как и эротичность Дени Дидро, могут быть поняты как предвестье буржуазной революции, снимающей запреты с «естественного» и борющейся с религией и феодальным обществом.

Старые запреты так же, как и старые приемы риторического анализа и традиционные сюжетные места (топы), пародируются и снимаются. В основном анализ риторический у Стерна заменяется анализом психологическим, Действия героев иначе объясняются. Старая риторика, ссылки на Цицерона и многих других, злоупотребление риторической терминологией и все сообщения неожиданных сведений пародийны.

Античная традиция риторического романа о воспитании — «Киропедия» Ксенофонта — пародируется Стерном в «Тристраме Шенди» Тристрапедией, которую пишет старик Шенди.

Тристрапедия целиком основана на традиционной учености, показанной как курьез.

По вопросу об одежде Тристрама отец обращается к книге Альберта Рубения «De re vestiaria veterum»[21].

Книга эта тут же конспектируется на двух страницах.

Учиться думать Тристрам должен был по хриям — правилам схоластики.

«— И вот, если вышколить память ребенка, — продолжал отец, — правильным употреблением и применением вспомогательных глаголов, ни одно представление, даже самое бесплодное, не может войти в его мозг без того, чтобы из него нельзя было извлечь целого арсенала понятий и выводов».

Берется пример — белый медведь.

«— Белый медведь? Превосходно. Видел ли я когда-нибудь белого медведя? Мог ли я когда-нибудь его увидеть? Предстоит ли мне когда-нибудь его увидеть? Должен ли я когда-нибудь его видеть? Или могу ли я когда-нибудь его увидеть?

— Хотел бы я увидеть белого медведя. (Иначе как я могу себе его представить?)»

Дальше идут предположения о том, что произойдет, если кто-нибудь встретится или не встретится с белым медведем.

«— Если я никогда не видел, не могу увидеть, не должен увидеть и не увижу живого белого медведя, то видел ли я когда-нибудь его шкуру? Видел ли я когда-нибудь его изображение? — Или описание? Не видел ли я когда-нибудь белого медведя во сне?»

Но предмет риторического анализа еще не исчерпан.

Теперь надо выяснить: «— Стоит ли белый медведь того, чтобы его увидеть?

— Нет ли в этом греха?

— Лучше ли он, чем черный медведь?» На этом кончается пятый том знаменитого романа. Это не балагурство, а битва со схоластикой, продолжение боя, который вел Рабле.

Белый медведь схоластики был страшным зверем, обитающим во всех университетах.

Белый медведь лежал на дороге к истинному знанию. На примере с белым медведем анализ только смешон. Но вот другой пример анализа, уже трагического: отец узнал о том, что его сын умер.

Начинаются цитаты и риторика.

«Мой отец справился со своим горем иначе — совсем не так, как большинство людей древнего или нового времени; он его не выплакал, как евреи и римляне, — не заглушил сном, как лопари, — не повесил, как англичане, и не утопил, как немцы, — он его не проклял, не послал к черту, не предал отлучению, не переложил в стихи и не высвистел на мотив Лиллибуллиро.

— Тем не менее он от него избавился».

Отец Тристрама утешился риторически-схоластической игрой с белым медведем.

«Философия имеет в своем распоряжении красивые фразы для всего на свете. — Для смерти их у нее целое скопище; к несчастью, они все разом устремились отцу в голову, вследствие чего трудно было связать их таким образом, чтобы получилось нечто последовательное. — Отец брал их так, как они приходили».

«— Это неминуемая судьба — основной закон Великой хартии — неотвратимое постановление парламента, дорогой брат, — все мы должны умереть».

«— Чудом было бы, если бы сын мой мог избегнуть смерти, а не то, что он умер».

«— Монархи и князья танцуют в том же хороводе, что и мы».

«… — Где теперь Троя и Микены, Фивы и Делос, Персеполь и Агригент? — продолжал отец, поднимая почтовый справочник, который он положил было на стол. — Что сталось, братец Тоби, с Ниневией и Вавилоном, с Кизиком и Митиленой? Красивейшие города, над которыми когда-либо всходило солнце, ныне больше не существуют; остались только их имена, да и те (ибо многие из них неправильно произносятся) мало-помалу приходят в ветхость, пока наконец не будут забыты и не погрузятся в вечную тьму, которая все окутывает. Самой вселенной, братец Тоби, придет — непременно придет — конец».

Пародийность здесь усиливается влиянием соседних кусков. Весь материал учености отца и вся его библиотека пародийны.

Речи Цицерона о горе переосмысливаются формулами католического проклятия, так же как и описание воспитания героя; переосмысливаются чудачества отца, все дано в опровергнутом виде; дается анализ причудливости и нелогичности психологии.

Трагичен анализ человеческой души, бегущей от черствой прозы жизни в чудачество.

Шутка вводит в литературу новый анализ характера. Лавровый венец поэта временно заменен не парадным, но десятки раз упомянутым головным убором — колпаком с бубенчиками.

Бедный Йорик новой Англии с деревьями дыма, уже вставшими выше деревьев леса, — шут.

Он говорит, что в английском государстве неблагополучно.

Вольтер думал, что мир надо обучить правилам того разума, которым философ уже обладает.

Стерн видит неустроенность нового мира. Его остроумие превышает рассудительность локковской самодовольной Англии.

Джона Локка, замечательного мыслителя стерновского времени, К. Маркс характеризовал, подчеркивая иллюзорную окончательность философских его решений и их внеисторичность. Он, разбирая один из споров Локка, характеризует этого философа как представителя «новой» буржуазии во всех ее формах — промышленников против рабочих и пауперов, коммерсантов против старомодных ростовщиков, финансовой аристократии против «государственных должников», который «даже доказывал в одном своем сочинении, что буржуазный рассудок есть нормальный человеческий рассудок…»[22]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.