Стол и постель[52]
Стол и постель[52]
Цивилизация и гармония
Дальнейшие сопоставления нужно как-то обосновать. Нынешнюю ситуацию в Мексике я, естественно, сравниваю с нашим прошлым — временами Моктесумы, вице-короля Букарели{181}, диктатора Санта-Аны{182} или президента Карденаса{183}. А вот применительно к Соединенным Штатам сегодняшняя реальность сопоставляется с утопической конструкцией. Суть в том, что Мексика, как и большинство стран, — это результат не столько сознательной воли мексиканцев, сколько стечения исторических обстоятельств. Другое дело — Соединенные Штаты: тут воля в самой основе нации. Поэт Луис Сернуда{184} однажды сказал мне: «Я приговорен оставаться испанцем». И в романе Карлоса Фуэнтеса{185} «Край безоблачной ясности» герой говорит: «Мне выпало здесь родиться, а от этого лекарств не бывает». Скажут, немало американцев — особенно после вьетнамской войны — клянут судьбу за то, что родились в Америке. И все-таки и в истоке своем, и во все периоды своего формирования Соединенные Штаты — не рок, а выбор. Американцы воспитаны не сложившимся обществом, а его проектом. Американская конституция — это общественный договор, дающий начало новой нации, а потому предшествующий истории. Предшествующий истории и выходящий за ее пределы: превыше всего американское общество ценит перемены и дорожит волей к завоеванию будущего. Поэтому вполне резонно сопоставить нынешнее состояние Соединенных Штатов с другими обществами или идеями обществ, выходящих за пределы истории. Скажем, с первобытными укладами либо с воображаемыми общественными устройствами утопистов (Руссо, Фурье) — неолитическим селением или фаланстером. Первые, как договор о создании США, предшествуют истории; вторые шагают за ее пределы, в заповедные владения североамериканцев — будущее.
Но внеположенность истории не единственное, что роднит первобытное общество с утопическим. Первобытное общество (точней, наш образ его) во многом олицетворяет наши мечты и грезы, а потому наделено образцовостью утопии. В свою очередь конструкции утопистов по большей части вдохновлены реальными или воображаемыми чертами архаических обществ. Для Фурье будущий мир Гармонии ближе к простодушию и невинности варваров, чем к извращенным привычкам людей цивилизованных. Наши представления о том, каким было (или могло быть) и каким будет (либо может стать) человеческое сообщество, по смыслу близки: меньше они реальны или больше, но это всегда образцы, примеры. С их помощью мы видим, изучаем и судим самих себя.
В последнее время (не из-за того ли, что я в другом месте назвал «закатом будущего»?[53]) примеры чаще отыскивают в архаике: в селении, а не космополисе, ремесле, а не технократии, прямом народоправстве, а не диктатуре чиновников. Будущее разочаровало (если не ужаснуло) нас. И все же, пусть для того чтобы столкнуть вчерашние надежды с нынешней реальностью, есть, по-моему, смысл сравнить общественный уклад, описанный Фурье, с переменами, которые переживает Америка в области эротических moeurs.[54] Или лучше сказать: с переменами в представлениях американцев о любви и о разнообразии сексуальных склонностей и навыков. Потому что речь пойдет, понятно, о переменах в сфере идей и мнений; сами привычки изменились, естественно, куда меньше, чем думают. Разница здесь не в самих действиях, а в их трактовке.
Но почему именно Фурье? Дело в том, что несколько лет назад французская исследовательница Симона Дебу{186} нашла и с глубоким, без педантства, предисловием опубликовала его рукопись под названием «Le nouveau monde amoureux»,[55] основополагающее сочинение, видимо припрятанное стыдливыми учениками (Париж, издательство «Антропос», 1967). Благодаря кооперативной организации труда и другим социальным и моральным реформам, важнейшая из которых — достижение полного равенства полов, у Фурье в его обществе «царит изобилие, и в целях общего согласия необходимо не просто разнообразить наслаждения, но предаваться любому из них с полным самозабвением». Соединенным Штатам до того уровня социальной справедливости и гармонии, который описывает Фурье, конечно, далеко. И все же промышленность создала здесь такое изобилие, равного которому — даже не закрывая глаз на его чудовищность — в истории, надо признаться, не бывало. На этом социальном и историческом фоне материального изобилия и стойких традиций самокритики и индивидуализма разворачивается сегодня своеобразное восстание эроса. Сходства между Америкой и грезой Фурье поражают не меньше, чем отличия. Среди первых — имущественное благосостояние и абсолютная в стране Гармония, но относительная в Соединенных Штатах эротическая свобода. Главное же различие в том, что общество, придуманное Фурье, как видно уже из его названия, достигло гармонии — того социального порядка, который, подобно небесному, основывается на тяготении, связующем противоположности, не упраздняя их, тогда как в США явно или полуприкрыто царят нажива, обман, насилие и другие пороки так называемых цивилизованных обществ.
Верховная власть в стране Гармония — как в любом обществе, по Фурье — разделена между двумя сферами: административной и религиозной. Забота первой — производство и распределение, то бишь труд, если в гармоническом обществе можно отделить труд от наслаждения. Дело второй — наслаждения как таковые. В цивилизованном обществе религия устанавливает наслаждениям (и прежде всего постели и столу, ведь религия есть любовь и причащение) законные границы ради того, чтобы их подавить или перенаправить. Но, борясь со страстями и склонностями, их превращают в чудовищные наваждения и мании. Бесчеловечных страстей не бывает: нас распаляет и в буквальном смысле слова бесит подавление их моралью и религией. А в Гармонии цивилизованная мораль упразднена и религия не теснит, но высвобождает, будит и примиряет инстинкты, не исключая ни одного из них. «Мое учение лишь дает выход страстям, заложенным в нас природой, ничего в них не меняя», — пишет Фурье. Все дело, добавим, в социальном контексте. В цивилизованном обществе страсти гибельны, разъединяя людей; в Гармонии они их сближают. Развиваясь во всей цельности и без принуждения, страсти не рвут социальных связей и не вредят индивидам. Человек у Фурье — полностью общественный, а потому — полностью свободный. Все позволено, но, в отличие от садовского мира, разрушительные страсти здесь, в целиком перевернутой иерархии ценностей, меняют знак, становясь созидательными. Садизм обращен на эротический «объект», да и мазохист пытается почувствовать себя объектом, тогда как в стране Гармонии, где царит сердечная тяга друг к другу, каждый и во всем равноправный субъект.
Религия законодательствует тут в двух сферах — любви и трапезе, в общении и на пиру, в Эротике и Гастрософии. Эротическая страсть — наиболее глубокая, гастрономическая — самая необузданная. Первой не затронуты дети и старики; вторая, напротив, расцветает в детстве и старости. Хотя обе держатся на связях и сочетаниях, будь то тел или продуктов, в Эротике число сочетаний ограничено, а наслаждение стремится к высшей точке (оргазму), тогда как в Гастрософии количество сочетаний неисчерпаемо, наслаждение же не концентрируется, а, напротив, ширится и делится (распробование, смакование). Должно быть, поэтому Фурье объявляет любовь высшим из искусств, а гастрономию — главной из наук. Все искусства — в ведении Эротики, науки же — владения Гастрософии. Эротике, в основе которой — дарение, соответствует добродетель, Гастрософии, покоящейся на распределении, — мудрость.
В Гармонии — свои святые, свои герои, не похожие на наших. Святые здесь — это мастера любовного искусства, герои — ученые, поэты, художники. В цивилизованном обществе дать волю извращенным фантазиям или заняться любовью со старухой можно, либо плюя на условности, либо проституируя за деньги; в Гармонии — это проявление добродетели. Добродетель здесь не отказ, а полнота. Великодушие в Гармонии дается легко, поскольку никто не лишен радостей пола (всякий имеет право на свой эротический минимум). К тому же святой или святая в Гармонии, удовлетворяя желания других, получают признание общества и этим удовлетворяют страсть не менее пылкую, чем сердечная: свое честолюбие, страсть каббалистическую, как ее именует Фурье. В любви ли, в трапезе наслаждение теперь не сводится к простому удовлетворению потребности, превращается в своеобразный опыт, когда желание и открывает нам самих себя, и зовет дальше, чтобы стать «другими». Здесь правят воображение и познание, или, словами Фурье, добродетель и мудрость. Посмотрим под этим двойным углом зрения — Эротики и Гастрософии — на американское общество.
Гигиена и репрессивность
Никаких неожиданностей традиционная американская кухня не сулит: простые, питательные, почти не приправленные продукты. Ни малейших ухищрений. Морковь — это старая добрая морковь, картошка — картошка, и не стыдится этого, а бифштекс — этакий брызжущий кровью великан. Воплощенные демократические идеалы отцов-основателей: бесхитростная трапеза, перемена, следующая за переменой, как фразы в рассудительной речи, лишенной всякого наигрыша и блеска. И отношения сотрапезников, и связи между исходными продуктами и вкусовыми ощущениями самые прямые: прикрасы в виде соусов и подлив, возбуждающих глаз и разжигающих аппетит, исключены. Запрет на смешение при готовке такой же, как между полами, расами и социальными группами. У нас еда — сопричастность, и не только сотрапезников, но и продуктов; у пуритан американцев она зиждется на разделении. Маниакальная сосредоточенность на чистоте и естественном происхождении продуктов в чем-то перекликается с расовой неприязнью, нетерпимостью к чужому мнению. Коренное противоречие Америки — демократическая всеобщность, в основе которой сохранение раздельности этносов, культур, религий и полов — полностью отражается в здешней кухне. Их кулинарную традицию привел бы в ужас наш культ тяжелого и пряного в таком блюде, как рагу, — всех этих жирных и пышных соусов красной, зеленой и желтой расцветки. Такую же реакцию вызвало бы и почетное место, отводимое на столе нашему уитлакоче, — мало того, что этот кукурузный початок болен, так он еще вдобавок черного цвета. Или наша любовь к перчику и маису — первый переливает красками от попугайчато-зеленого до церковно-лилового, второй — от солнечно-золотистого до темно-синего. Здесь кричат и цвет, и вкус. Американцам же и в тонах, и во вкусах ближе мягкое, свежее. Кухня у них что-то вроде акварели или пастели.
Их кулинария гонит специи, как самого дьявола, зато утопает в болотах сливок и масла. Оргии сладкого. Неразрывные противоположности: почти апостольская простота и трезвость ленча на фоне подозрительно невинных и каких-то внутриутробных наслаждений мороженым и молочным коктейлем. Два полюса — стакан молока и стакан виски. Первый утверждает превосходство всего домашнего и материнского. У стакана молока два достоинства: он несет здоровье и возвращает в детство. Фурье терпеть не мог repas familial,[56] это воплощение семьи в цивилизованном обществе, каждодневную церемонию официальной скуки с тираном отцом и самкой матерью во главе стола. Представляете, что бы он сказал о стакане молока? Теперь виски и джин. Это напитки для одиночек и интравертов. Гастрософия, по Фурье, — наука о сочетаниях не только продуктов, но и сотрапезников: разнообразие блюд должно сопровождаться разнообразием участников застолья. Вина, ликеры, настойки — дополнения к подобной трапезе, их задача — поощрять застольные отношения и связи. В отличие от вина, пульке, шампанского, пива и водки, ни виски, ни джин не связаны с едой. И не для аппетита, не для пищеварения их пьют. Они лишь подчеркивают замкнутость человека, его изоляцию. В царстве Гастрософии им места нет. А нынешнее повсеместное увлечение ими лучше многого другого говорит о характере современных обществ, мечущихся между кровосмешением и одиночеством.
Американская кухня не знает ничего двойственного, двузначного. Это среди прочего отличает ее от французской — мира оттенков, вариаций, тончайших видоизменений. Здесь важны именно переходы от одного продукта к другому, от этого вкуса к следующему, и даже простой стакан воды — своего рода мирская евхаристия — преображается у Малларме в пылающую эросом чашу:
Та l?vre contre le cristal
Gorg?e к gorg?e y compose
Le souvenir pourpre et vital
De la moins ?ph?m?re rose.[57]{187}
Со своей стороны американской кухне противостоят мексиканская и индийская. Их секрет — в столкновении вкусовых ощущений, пресного и пряного, соленого и сладкого, терпкого и мягкого. Здесь повелевает желание — таинственный властитель перемен, будь то переход от одного вкуса к другому или их контраст. Веществами, телами, чувствами и в гастрономии, и в эротике движет желание: оно та сила, которая правит связями, переплетениями и метаморфозами. В рациональном питании, когда каждый продукт равен себе, а любые вариации, как и контрасты, запрещены, желанию места нет.
Поэтому традиционная американская кухня не знает такого понятия (и чувства), как удовольствие. Не удовольствие, а здоровье, не перекличка вкусов, а удовлетворение потребностей — вот главные здешние ценности. Одна физическая, другая моральная, но обе они связаны с представлением о теле исключительно как о рабочем механизме. В свою очередь работа — понятие не только экономического, но и духовного порядка: труд здесь и производство, и искупление. Мы обязаны трудиться, и пища возвращает телу затраты на труд. Речь именно о «воздаянии» — и в физическом, и в моральном смысле. В процессе работы тело возвращает долг: отдавая физические силы, мы получаем духовное воздаяние. В труде — искупление человека, и символ этого искупления — еда. А поскольку припасы должны вернуть нам физическое и духовное здоровье, запрет любых специй оправдан как моральными, так и гигиеническими резонами: они воплощают желание, нарушая пищеварение.
Здоровье — залог активности тела в труде и спорте. В первом случае тело — начало созидательное и вместе с тем искупительное. Во втором — знак меняется на противоположный: спорт — это растрата. Но противоречие тут чисто внешнее, перед нами сообщающиеся сосуды. Спорт подразумевает физические затраты, а они, в отличие от сексуального наслаждения, оборачиваются в конечном счете созидательной стороной: спорт — это трата сил, прибавляющая здоровья. Но и труд требует энергии, производя блага и тем самым превращая биологическое в социальное, экономическое и моральное. Есть у труда и спорта еще одна общая черта. Оба подразумевают соперничество, они — сфера соревнования, состязательности. Оба воплощают, по Фурье, «каббалистическую» страсть. В спорте есть что-то от строгости и серьезности труда, в труде — от бескорыстия и самозабвенности спорта. Игровая составляющая труда — из того немногого у американцев, что Фурье скорее всего похвалил бы, но коммерциализация спорта, можно не сомневаться, привела бы его в ужас. Отдать жизнь труду и спорту, каждый из которых с неизбежностью исключает сексуальное наслаждение, фактически то же самое, что изгнать из кулинарии специи. Гастрономия и эротика живут связью, слиянием веществ и вкусовых ощущений, тел и чувств; понятно, что ни та ни другая для американцев не главное. Еще раз уточню: не главное в смысле признанных идей и ценностей; как необсуждаемая реальность они, конечно же, существуют. Тело в американской традиции не источник наслаждения, а залог здоровья и труда, причем залог как в материальном, так и в моральном смысле.
Культ здоровья воплощается в «этике гигиены». Я говорю об этике, поскольку предписания ее охватывают не только физиологию, но и мораль. И этике деспотичной: она правит всем — сексом, трудом, спортом, кухней. Смысл здесь опять-таки двойной, и в область гигиены входят и телесное, и моральное. Выполняя гигиенические предписания, ты подчиняешься не просто нормам физиологии, но уже знакомым нам требованиям этики: трезвости, воздержанию, мере. Мораль разделения диктует принципы гигиены точно так же, как эстетика смешения одухотворяет сочетания в гастрономии и эротике. В Индии я не раз был свидетелем маниакальной озабоченности американцев гигиеной. Их страх заразиться превосходил всякие пределы, разносчиком микробов могло быть все — еда, питье, вещи, люди, сам воздух. Я бы сопоставил это с ритуальными заботами браминов{188}, которые избегают малейшего соприкосновения с нечистыми веществами и предметами, не говоря уже о людях из другой касты. Скажут, заботы американцев оправданны, а у браминов это всего лишь суеверия. Но все зависит от точки зрения. Для брамина столь пугающие американцев бактерии абсолютно иллюзорны, тогда как моральная нечистота, исходящая от чужих, совершенно реальна. Она немедленно отделяет человека от окружающих: никто из людей его касты не рискнет к нему прикоснуться, пока оскверненный не пройдет долгих и сложных ритуалов очищения. Страх перед социальной изоляцией ничуть не слабее страха болезни. У гигиенических табу американца и ритуальных запретов брамина общая основа — принцип чистоты. И основа эта, пусть она и замаскирована в гигиене авторитетом науки, — религиозная.
За американским культом гигиены тот же принцип, что царит у них в спорте, труде, кулинарии, половых и расовых отношениях. Чистота — это разделение. И хотя гигиена — та область, которая демонстративно опирается на науку, невидимыми корнями она уходит в религию. Ее предписания и авторитет, конечно же, освящены разумом. В Северной Америке (в отличие от Южной) наука с самого начала заняла среди верований и ценностей привилегированное место. Спор между верой и разумом никогда не достигал здесь того накала, что в испаноязычных странах. Американское общество с первых дней жило современностью; вера в науку входит в плоть и кровь американцев, а для нас она — полный разрыв с собой, с собственным прошлым. Престиж науки в общественном мнении Америки так высок, что здесь и политические дебаты нередко выливаются в ученую полемику, так же как в Советском Союзе они принимали видимость битвы за подлинный марксизм. Вот лишь два недавних примера: расовый вопрос и феминистское движение — коренятся ли интеллектуальные различия между расами и полами в генетике человека или обусловлены историей и культурой?
Ссылка на универсальные законы науки (или того, что за нее принято) оправдывает общепризнанность и жесткость коллективных представлений о границах нормы. Сращение науки с пуританской моралью позволяет, даже не прибегая к прямому насилию, диктовать правила, осуждающие любую особенность, уникальность и отклонение от среднего, не менее категорично и безжалостно, чем церковная анафема. Отлученных именем науки не спасут ни клятва на Библии, ни юридическая неприкосновенность (хабеас корпус). Как ни заслоняйся требованиями гигены и науки, роль эталонов нормы в области эротики та же, что и принципов «правильного питания» в сфере гастрономии: устранение или изгнание всего странного, иного, двойственного, нечистого. Негров и чиканос{189}, гомосексуалистов и специи ждет один и тот же приговор.
Восстание специй
Читателю может показаться, что отличительная особенность американцев — социальный конформизм. Это не так. Именно в пуританстве, стоящем на страже всего пресного и возводящем труд в ранг морального спасения, берут начало те движения критики и самокритики, которые периодически встряхивают американское общество, заставляя его вглядываться в себя и предаваться покаянию. В этом родовая черта современности. Для Бодлера прогресс измерялся не столько числом газовых ламп в сети уличного освещения, сколько ослаблением идеи первородного греха. Я бы сказал по-другому: современность измеряется не ростом производства, а способностью к критике и самокритике. Весь свет твердит, будто латиноамериканские страны не принадлежат современной эпохе, поскольку-де не достигли соответствующего уровня индустриализации, но мало кто замечал, что за всю историю мы показали себя на редкость неспособными к критике и самокритике. То же самое в России: русские буквально кровью заплатили за индустриализацию, а вот критика у них до сих пор — редчайший плод, и потому принадлежность их современной эпохе все-таки частична и поверхностна. Конечно, и русской, и испаноязычной культуре не занимать иронии, сатиры, художественной критики. Сервантес и Чехов у нас были, но не было своего Свифта, Вольтера, Торо{190}. Не народилось критики философской, социальной, политической. Ни в России, ни у нас не было собственного восемнадцатого века. Для Латинской Америки это факт вопиющий, ведь критический разум не просто готовит перемены в обществе, без него эти перемены всегда останутся чисто внешними. Лишь благодаря критике мы становимся зачинателями перемен, берем их на себя и меняемся сами. В этом американцы — пример для всех: перемены в их истории — это всегда и кризис общества, и кризис сознания.
Соединенные Штаты прошли через множество кризисов, а самый серьезный, может быть, переживают сейчас. И каждый раз возникшие разногласия, даже, бывало, ставя страну на грань раскола, возвращали нации здоровье. Вместе с тем в словаре здешних раскольников никогда не было слова «наслаждение». И это понятно. Оно из другой философской и моральной традиции. Соединенные Штаты живут совсем иными словами, понятиями просто-напросто противоположными: обязанность, искупление, вина, долг. Именно они легли в основу пуританской религии и морали; именно они, говоря о человеке, живущем взаймы, в долг, который надлежит возвратить Творцу, стали подъемным рычагом капитализма; именно они превратились в социальные и экономические понятия «труд», «сбережения», «благосостояние». Всякое наслаждение есть растрата, а потому — отрицание подобных ценностей и принципов. И то, что сегодня слово «наслаждение» не сходит у американцев с языка да еще выпаливается с такой страстью, — факт беспримерный. Может быть, он вместе с «закатом будущего» и некоторыми другими признаками говорит о решительной смене курса, которым двигалось американское общество. Речь не о революционном переломе: ни в Соединенных Штатах, ни в Западной Европе революционного класса, готового действовать в наднациональном масштабе, сегодня нет, а пролетариат, как теперь уже ясно, не обладает ни решимостью подняться над национальными интересами, ни чувством собственного революционного призвания. Но если вопрос о революции (по крайней мере, как ее понимала до последнего времени марксистская и анархическая мысль) на повестке дня не стоит, то все же речь идет о грандиозном сдвиге, может быть даже более глубоком, чем революция. Последствия этого сдвига сегодня вряд ли кто решится предсказать, но общий его смысл ясен: это коренная трасформация ценностей и ориентиров.
Вкусы американцев преобразились. Они вдруг открыли, что на свете есть другие цивилизации, и живут теперь этакими гастрономическими космополитами. В больших городах на одной улице соседствуют кухни пяти континентов. Энциклопедическим изобилием и разнообразием запасов рестораны могут поспорить с гигантскими музеями и библиотеками. Нью-Йорк сегодня не столько Вавилон, сколько Александрия. Дело не ограничивается ресторанами, где подают любые редкости — от африканских муравьев до перигорских трюфелей. Даже в супермаркетах то и дело встречаешь отдел экзотических специй и приправ, разместивший на витринах набор продуктов и припасов, который привел бы в восторг самого Брийя-Саварена{191} (кстати сказать, двоюродного брата Фурье). Поваренным книгам, кулинарным институтам и школам нет счета. Телепрограммы о кулинарном искусстве популярнее религиозных передач. Свой вклад в это всеобщее поветрие вносят этнические меньшинства: во многих семьях хранят кулинарные традиции Одессы и Бильбао, Орвьето и Мадраса. Но эклектика в еде вреднее, чем в философии или морали. Все эти новшества извратили само понятие о собственной кухне. Раньше она была скромной, но честной, теперь — насквозь фальшивая и показная. Хуже того, эклектика вдохновила многих поваров на изобретение помесей и диковин на любой вкус. Социальный идеал melting pot,[58] перенесенный в кулинарию, рождает чудовищ. Ничего удивительного: как показывает пример Англии, иметь хорошую кухню трудней, чем хорошую литературу.
К извращенным фантазиям бездарных поваров прибавим индустриализацию питания. Вот где настоящее зло. Создана целая пищевая индустрия, которая стала главной причиной упадка вкусов, а сегодня превратилась просто-таки в угрозу общественному здоровью. Образец поэтической справедливости: вероятность коллективного отравления как возмездие за помешательство на чистоте провизии и исходных продуктов. Никто не знает, на что натолкнется, открывая жестянку или пакет. Бесцеремонность пищевой промышленности приводит в ужас, но еще страшней ее безнаказанность. Нарушаются древнейшие запреты, смешивается несовместимое, пускают в ход более трех тысяч различных добавок, кота выдают за кролика, и если бы ради вкуса или здоровья, но все это лишь во имя колоссальных прибылей. Пищевая промышленность имеет свое продолжение в социальной и политической сфере, достаточно напомнить о миллионах голодных и недоедающих в третьем мире; свое продолжение в экономике — сложилась гигантская монопольная структура из трех-четырех компаний, годовой финансовый оборот которых доходит до 125 миллиардов долларов; свое продолжение в санитарии — год от года американцы потребляют все больше суррогатов, и кто знает, как в конце концов скажутся на общественном здоровье все эти обезжиренные сливки, сухое молоко, синтетические соки и прочие диковинки Food Engineering.[59] Тема индустриализации питания слишком широка, она выходит за пределы и этой статьи, и компетенции автора.[60] Мне важно подчеркнуть одно: кулинарная мораль Соединенных Штатов (речь здесь именно о морали, а не об эстетике) подорвана сейчас двумя вещами. Во-первых, индустриализацией питания и ее зловещими последствиями, во-вторых, воцарившимися космополитизмом и эклектикой, подточившими пищевые запреты. Распространение чужеземных соусов, редких приправ, специй, подлив и гарниров означает не просто перемену вкусов, но сдвиг самих ценностей. Место традиционных ориентиров заступило наслаждение, причем в самой грубой, прямой и безотлагательной форме. Это полная противоположность накоплениям и труду. Перемена затронула и понятие о времени: наслаждение укоренено в настоящем, труд обращен к будущему.
Вместе с открытием приправ и специй в кулинарии шло открытие неоднозначного и особенного в эротике. Впрочем, говорить об открытии здесь вряд ли уместно: эрос и тело никак не отнесешь к области неведомого. Американцы знали власть тела, источника страхов и чудес, и боялись его именно потому, что знали. Тело — постоянный мотив в творчестве Уитмена, Мелвилла, Готорна. Соединенные Штаты бедны специями, но богаты человеческой красотой. И еще одна ошибка: не надо думать, будто с ослаблением общественной морали выросло число перверсий и отклонений. (Стремящийся к максимальной объективности Фурье называл их «страстями»: и «перверсии», и «отклонения» намекают на норму, а она капризна и меняется век от века и общество от общества.) Конечно, новая мораль позволила сбросить бесчисленные коллективные и индивидуальные маски; многие не решавшиеся признаться в гомосексуальных или сапфических склонностях даже самим себе, рискнули теперь взглянуть правде в лицо. Глупо было бы отрицать, что сегодня мы с большей свободой отдаемся собственному телу и наслаждаемся чужим. Прежде всего отброшены вчерашние страхи. Вместе с тем совершенно очевидно, что в сексуальной практике мало что изменилось, а бунт эроса не упразднил и не разрушил искусства любви. Не знаю, чаще ли мои современники занимаются любовью, но уверен: иных, чем прежние, способов делать это пока не придумано. И даже если любви сегодня предаются чаще (точные цифры тут вряд ли возможны), сама способность радоваться и страдать не стала ни больше, ни меньше. Тело и его страсти не соотносятся с историей напрямую. Изобрести новую позу не легче, нежели открыть новую планету. В области эроса и вообще страстей, как, кстати, и в искусстве, идея прогресса может вызвать только смех.
Вспыхнувший эротический бунт был немедленно подхвачен гигантскими компаниями, держащими в руках средства информации, индустрию развлечений, моду. За силу охвативших вдруг массы любовных чар ответственны не церкви и не политические партии, а промышленные монополии. Но львиная доля здесь досталась не индустрии зрелищ (кино, театру, телевидению) и даже не традиционной литературной порнографии, а рекламе. Губы и зубы, живот и грудь, пенис и вульва — священные и проклятые символы снов, мифов и религий — стали славить новинки производства. Начавшееся как освобождение превратилось в объект коммерции. С эросом произошло ровно то же, что с гастрономией: сексуальная индустрия стала младшей сестрой индустрии питания. В фурьеристской Гармонии эротическая свобода отождествлялась со свободой общественной и вместе с тем с изобилием: с упразднением экономической нужды роль государства сузилась до самоуправления каждого отдельного фаланстера. В XX веке и в США, и в Западной Европе индустрия подчинила себе взбунтовавшийся эрос и преобразила его. Произошла экспроприация утопии частным предпринимательством. В период промышленного подъема капитализм пренебрегал телом и эксплуатировал его, теперь — превратил в рекламное средство. От запрета — к унижению.
Фурье ставили в упрек, что он-де не сумел предвидеть индустриализацию и перемены, которые она принесла. Подобная близорукость якобы сводит его пророчества на нет. А по мне, это упущение оказалось гораздо ближе к реальному будущему. Фурье никогда не скрывал отвращения к мануфактурному производству, а никакого другого в его время и не было. Конечно, тут сказались его контакты с лионскими ткачами, которых он хорошо знал. Но на самом деле причины его враждебности к мануфактуре куда глубже. В центре Гармонии — притягательность труда. Мужчины и женщины трудятся в фаланстерах с тем же самозабвением, с каким сегодня играют и предаются слабостям. Поэтому род занятий в Гармонии постоянно меняют. Минутное увлечение, любовь к разнообразию и переменам — из числа главных принципов фурьеристской системы: истинное проклятие человека не в труде, оно в принуждении заниматься всю жизнь одним и тем же. Принцип удовольствия несовместим с промышленным производством, где труд по природе своей однообразен и непривлекателен. Посему основное занятие в Гармонии — земледелие. Вместе с тем Фурье понимал, что полностью устранить промышленность невозможно. Так что же делать? Решение Фурье не лишено остроумия и опирается на его основной принцип — абсолютизацию противоречия.
Один из законов так называемого цивилизованного общества — неограниченное производство одних и тех же изделий. За серийностью стоит максимально широкое и интенсивное потребление, почему и жизнь каждого изделия минимально коротка. В Гармонии царит противоположный закон: бесконечное разнообразие изделий при максимальной длительности их существования, а стало быть, минимальном потреблении. С завидной отвагой Фурье заявляет, что вещи в Гармонии практически вечны. А чтобы избежать опасного пресыщения и поддерживать живую заинтересованность и работников, и потребителей, любое изделие доводят до немыслимого совершенства и красоты. Перед нами модель ручного ремесла, перенесенная на промышленное производство. Потребности подобного производства — полная противоположность нынешним заводам и фабрикам: ему нужна не армия наемных рабочих, а узкий круг мастеров, занятых изготовлением штучных изделий необыкновенного разнообразия и безупречного совершенства. Тем самым ужас и скука промышленного труда сведены к минимуму. Ручное ремесло, победоносно подытоживает Фурье, потребует всего лишь четверти нынешнего рабочего дня. В Гармонии «истинное богатство основывается, во-первых, на максимально возможном потреблении разных продуктов питания и, во-вторых, на минимально возможном потреблении разной одежды, обстановки, бытовых вещей и т. п.». В нынешнем обществе все наоборот: ремесла упразднены, а само питание превратилось в отрасль промышленности и стало частью серийного производства. Рецепт Фурье может вызвать улыбку. Как бы там ни было, он в корне противоположен главному противоречию современного американского общества — несовместимости труда и увлечения. Промышленность породила изобилие, но отвела Эроту роль мелкого служащего.
Эрос, любовь, политика
В прошлом эротические искания ограничивались почти исключительно верхушкой общественной пирамиды. Поразительная эротическая раскованность XVIII века — феномен, не выходящий за узкий круг потомственной аристократии и крупнейшей буржуазии. В народную толщу философия либертинажа не проникла: ни Лакло, ни Ретифа де ла Бретонна{192} к популярным авторам не отнесешь. То же самое с куртуазией, окрасившей эротику и поэзию знати и образованной публики. Иными словами, в западном мире широкие массы сегодня впервые напрямую участвуют в такого рода мятеже. В других цивилизациях движения с эротической подоплекой не раз принимали общенародный характер — возьмем проникнутый сексуальностью даосизм в Китае, тантризм{193} в Индии, Непале, в Тибете. Скажут, даосизм и тантризм — движения по сути своей религиозные, тогда как нынешний эротический бунт полыхает вне храмовых стен, а порою носит подчеркнуто антихристианский характер. Уточню: антихристианский, но не антирелигиозный. Уж скорее квазирелигиозный. Исходя из того, что религиозный инстинкт, как опасался Юм и подтвердила история XX века, у человека врожденный, я спрашиваю себя: не предвещает ли нынешний взрыв эроса близость эпохи оргиастических культов? До недавнего времени поборники эротических свобод отстаивали права личности и ее страстей, сегодня акцент перенесен на коллективные, публичные стороны проблемы. И еще одно отличие последних лет: возбуждает теперь уже не само наслаждение, а его зрелище и участие в этом зрелище. Эрозия традиционной морали и упадок христианской обрядности (об охлаждении к казенным церемониям уж и не говорю), как ни парадоксально, оживили тягу к коллективному причастию и литургии. Наше время изголодалось по празднествам и обрядам.
В Америке движение за сексуальные свободы проникнуто моралью, дидактикой, благими общественными намерениями и прогрессистскими политическими взглядами. Все это, не говоря о массовости и демократизме, отличает его от других подобных движений в истории Европы, равно как и от той интеллектуальной традиции, которая ведет от маркиза де Сада к Жоржу Батаю и видит в эротике воплощенное насилие и законопреступление. Рядом с мрачными видениями Сада и философской безнадежностью Батая оптимизм американских бунтарей поразителен. Подрывая основы пуританской морали, обрекавшей телесный низ на прозябание в подполье, эротический бунт проделал очень странную, причем явно морального свойства, метаморфозу. Он и речи не заводит о том, чтобы познать утаенное; нет, его требуется лишь в юридическом смысле слова признать. Читай — освятить сексуальность как воплощенную природу. Признаются любые отклонения, расстройства и перверсии. Все они законны, поскольку естественны. Нарушений не существует: все есть природа. Узакониваются самые запретные и потайные стороны эротики, от чего Батай, думаю, пришел бы просто в ужас.
Эротический бунт стоит на том, что страсти, именовавшиеся противоестественными, то бишь прежние «прегрешения против природы», напротив, естественны, а посему законны. Критики возражают, видя в противоестественных страстях и перверсиях именно исключения, нарушения нормы: расстройства и недуги, приводящие на кушетку психоаналитика, к смирительной рубашке желтого дома или за решетку тюрьмы. Я бы напомнил этим критикам, что естество и норма — понятия условные. Но и бунтарям не следовало бы забывать, что эротика к природной сексуальности отношения не имеет, это секс осоциаленный. Мятежники смешивают природное и социальное, секс и эрос. Секс — принадлежность животного мира, природная функция организма. Эрос возникает в обществе. Первый — биология, второй — культура. Суть эротики — в воображении, эротика — это метафора сексуальности. Граница между сексом и эросом — в словах «как бы». Эротика — всегда игра, церемониал преображения: мужчины и женщины ведут себя в любви, как будто они львы или орлы, голуби или рыбы, но ни лев, ни рыба так не любятся. Человек может увидеть себя в животном, животное себя в человеке — никогда. Глядя в зеркало природной сексуальности, человек изменяется, меняя и природу сексуального. К сексу как таковому эротика отношения не имеет: это секс, пресуществленный воображением, обряд, спектакль. И сознание отклонения, перверсии от него неотделимо. Возврат к природе, не говоря о его невозможности, был бы возвратом к сексуальному поведению животных. Концом не только «страстей» Фурье или «склонностей» Сада, но и самой невинной ласки, цветочного венка, поцелуя. Всей гаммы чувств и оттенков, которые со времен неолита и по сей день обогащают душу и воображение стольких мужчин и женщин. Финалом эротического бунта стало бы упразднение эроса, его высочайшей и неукротимой сути — идеи любви. В истории Запада любовь всегда была потаенной и подрывной силой: великой ересью средних веков, разрушительницей буржуазной морали, жарким ветром, овевавшим (и взвивавшим) романтиков и долетевшим до сюрреалистов.
Так возможно ли, вероятно ли, мыслимо ли общество без запретов и принуждений? Тут Фрейд, Сад и Батай подают руку святому Августину и Будде: цивилизации без принуждения не бывает, а потому суть эротики, в отличие от сексуальности животных, в восстании против границ, пре-ступлении закона. Фурье сказал бы, что запрет и рождает бунт: зверем человека делают не сами инстинкты, а их подавление. Сердцем я на стороне тех, кто борется против любого гнета, будь он сексуальным или политическим; и все же окончательно упразднить принуждение, по-моему, не удастся никогда. Страсти человека не прихоти одиночки. Я хочу сказать, что даже в так называемом самоудовлетворении всегда присутствует раздвоенность: ты и субъект, и объект. У Мачадо сказано{194}, что Онан знает о любви поболее Дон-Жуана. Та же раздвоенность и неразрывность в нарциссизме или мазохизме: личность здесь как бы делится на созерцающего субъекта и созерцаемый объект. Le plaie et le couteau, le soufet et la joue[61] — это один и тот же человек. Страсти — достояние общества, почему власть уже с эпохи неолита и берется ими руководить, направлять их. С другой стороны, любовная страсть включает, говоря словами Сада, всю гамму «насильственных» или «жестоких склонностей» — склонностей к разрушению и саморазрушению. Связь жертвы и палача не ограничивается сферой политического господства, зыбкое царство эротических чар тоже без нее не обходится. Сад мечтал об обществе сильных страстей и мягких законов, где единственным священным правом каждого оставалось бы право на наслаждение; там была бы запрещена смертная казнь и не преследовалось убийство на сексуальной почве. По-моему, мечта маркиза ближе всего к корриде или бойне.
Если вслед за Фрейдом принять, что сублимация и подавление — это плата за жизнь в обществе, то придется согласиться и с Батаем: суть эротики — законопреступление. Фурьеристское общество — утопия: мы обречены раз за разом изобретать правила, закрепляющие сексуальную норму, и снова преступать их. Непросто опровергнуть этот безрадостный взгляд на природу человека и человеческих страстей. Но нелегко и безоговорочно принять его. Мне он всегда претил. Идея первородного греха меня возмущает. Может быть, поэтому либертинаж гностиков, тантристов, даосов и других сект всегда казался мне хоть каким-то выходом из дилемм эротики. Для меня это попытка преодолеть двойное проклятие, в котором видят вечный удел эроса: принуждение и преступление, запрет и разрыв. Как бы ни различались подобные группы по своим философским истокам — будь это христианство, герметические учения, буддизм, индуизм, — у них есть один общий элемент: ритуальное нарушение границ. Для христианских и языческих гностиков, для индуистских и буддийских тантристов задача ритуала — вписать исключительное в рамки целого. Дело не в простой перемене, а в глубочайшем, поистине религиозном обращении. Преступление становится священнодействием, разрыв с общественной моралью — воссоединением с абсолютом. Кроме того, как видно по гностическим и тантристским ритуалам, процесс возведения в символ замечательно справляется с сублимирующей ролью, которую Фрейд отводил культуре и, в частности, живописи и поэзии.
Подчеркивая и углубляя близость эротического и религиозного ритуала, эти секты всего лишь выводят на свет давнее родство эротики, религии и — в самом широком смысле слова — поэзии. Связь между опытом священного и эротического — воображение. И религиозный обряд, и любовная церемония — это прежде всего представления. Поэтому идея Батая для меня не то чтобы неверна, она неполна, однобока. Эротика не преступление, а представление. Насилие и церемониал в эросе неразрывны. Взгляните на любовное соитие как на церемонию, и вы увидите в нем глубинное сродство с религиозным обрядом, с поэтическим и живописным образом. Эротика — не секс животного, а изобретение человека. Точней, это воплощенное желание, и соприкасается оно с поэзией и религией в самом существенном: главную и подрывную роль в них играет воображение. И здесь и там реальность переходит в образ, а образ в свою очередь обретает плоть. В воображении признаки наших желаний становятся живыми, ощутимыми. Силой воображения эротическое желание всегда увлекает за пределы — за пределы животной сексуальности.
Среди струн эроса (а метафора тела как музыкального инструмента — из самых древних) есть и нарушение границ. Но нарушение лишь одна, пусть и крайняя, ступень на пути от собственного тела к мечте о других воплощениях, а далее — к поискам их в реальном живом теле другого человека. Таков исток эротического церемониала — церемониала, который тоже на свой лад освящает исключительное.
Но чтобы вести за пределы, эротика должна быть поиском. Чего или кого? Других — и себя. Другой — это наш двойник, призрак, сотканный желанием. Он всегда и навсегда другой и именно поэтому — наша противоположность: что бы там ни было, он за пределом, и нам так и не слиться с ним, вечно чуждым. Перед этой неодолимой дистанцией можно вести себя по-разному: либо уничтожить другого, а на самом деле себя (садизм и мазохизм), либо идти все дальше и дальше, к свободе другого и признанию за ним этой свободы. Для меня предел эротики не в садомазохистском нарушении границ, а в принятии другого. И называется этот предел любовью.
У куртуазной любви в сравнении с гностиками и тантристами две особенности. Она не эротику преображает в обряд, а освящает свое суверенное существование как особый душевный церемониал, далекий и от религиозной литургии, и от общественных и моральных условностей; у нее, понятно, нет ничего общего ни с Церковью, ни с браком. С другой стороны, куртуазная любовь — это не тот «совершенный путь», который для либертинских сект у гностиков и в тантризме равноправен с аскезой и противостоит ей, а личный опыт, внутреннее освобождение; в этом смысле она опять-таки вне культа и теологии. Нарушение и освящение здесь за рамками религии. И как обряд, и как внутренний опыт эротика в западном мире перерастает в то, что другим эпохам и укладам, за редкими и частичными исключениями, не известно, — в любовь. Суть подобного опыта не в религиозном откровении потустороннего, но в страстной мечте о неповторимом другом — таком же и непостижимом. Перед священным таинством богоявления верующий ощущает себя бесконечно чужим; перед тайной любимого существа влюбленный чувствует родство и вместе с тем неустранимую непохожесть. Коренясь в одной душевной почве, два этих опыта далее расходятся: между религиозным таинством и таинством любви лежит граница, граница онтологическая — непереходимая черта, разделяющая два плана бытия: божественный и человеческий. В XI–XII веках в Провансе люди открыли — точней, признали — такую разновидность взаимоотношений, которая при всем родстве с эротикой и религией не сводима ни к тому, ни к другому. Я сказал «признали», поскольку любовный опыт — сверстник рода человеческого; и все-таки лишь в Провансе, в уникальной исторической ситуации, он обрел права на самостоятельность.