Глава II Нашествие кентавров

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава II

Нашествие кентавров

«Сегодня – в каждом «сегодня» – сосуществуют разные поколения, и отношения, какие складываются между ними из-за разницы возрастов, представляют собой динамическую систему влечений и отвращений, согласий и противоречий, которая в каждый конкретный момент формирует историческую реальность»[55].

Если согласиться с Ортегой, что неровный процесс смены поколений является важным элементом исторических изменений, придется признать: молодежь мало что может сделать, кроме как частично или маргинально переработать доставшуюся им в наследство культуру (хотя они могут удовольствоваться и чисто внешними изменениями, затеянными просто из самолюбия или каприза). Что примечательно в нынешней смене поколений – так это масштаб и выявившаяся глубина антагонизма. Не будет преувеличением назвать то, что на наших глазах растет в молодежной среде, контркультурой. То есть культурным течением, настолько радикально отошедшим от принципов массовой культуры нашего общества, что стало вовсе не похожим на культуру и обретает тревожную форму варварского вторжения.

Сразу вспоминается «Нашествие кентавров» с фронтона храма Зевса в Олимпии. Пьяные, распаленные кентавры врываются на благородное празднество, но вмешивается суровый Аполлон, хранитель традиционной культуры, дабы вразумить и выдворить нежеланных гостей. Барельеф производит сильное впечатление, символизируя пугающий опыт в истории любой цивилизации – радикальный разрыв культуры, борьбу непримиримых жизненных концепций. И в этой схватке победа не всегда остается за Аполлоном.

Тойнби определил такой культурный разрыв как деятельность «пролетариата», которому нечего терять, взяв за парадигму роль первых христиан в Римской империи – классический случай Аполлона, ниспровергнутого неуправляемыми кентаврами. Примером с христианами рады воспользоваться очень многие представители авангардистской молодежи – и с большей целесообразностью, нежели их критики могут себе представить. Глубоко отчужденные своими идеалами и социальным классом от официальной культуры, примитивные христианские общины топорно переработали иудаизм и культы мистерий, что не могло не выглядеть абсурдно для греко-римских ортодоксов. Но абсурдность, отнюдь не ощущаемая как бесчестье, стала знаменем общины.

«Ибо написано [хвастался святой Петр], погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну… Ибо и Иудеи ждут чудес, и Эллины ищут мудрости… но Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное» (Посл. к Коринфянам, 1:19, 22, 27)[56].

Знакомый отрывок из тягостно респектабельного источника. Столь знакомый и столь респектабельный, что отфильтровывается агрессивная извращенность заявления, его переполненность неприкрытым презрением к сложившейся древней богатейшей культуре. А чье это презрение? Совершеннейших ничтожеств, отбросов общества, чья зарождающаяся диссидентская культура представляла собой горстку двусмысленных идей, несколько примитивных символов и отчаянное желание. Вот желание значило больше всего: вся роскошь греко-римской цивилизации не могла заполнить духовной пустоты, на которой и зачалось христианство. Так как мы досконально знаем, к чему в конце концов привела дискредитация христиан, их сравнение с еще не оперившейся контркультурой нашей молодежи покажется нелепым. С другой стороны, любые революционные изменения немыслимы, пока они не наступят (тогда их начинают считать неизбежными). Кто во времена святого Павла мог ожидать, во что выльется открытая враждебность кучки нечесаных оппозиционеров? А как зарождающееся христианское движение выглядело бы под безжалостными «юпитерами» тогдашних масс-медиа? Выдержало бы оно пристальное внимание средств массовой информации?

Пусть молодежи нового поколения недостанет выносливости начать эпохальную трансформацию, но не надо заблуждаться на их счет – желают они именно этого. «Полный отказ» – фраза, с готовностью слетающая с их губ зачастую до того, как в голове возникнет хотя бы смутный образ новой культуры, призванной вытеснить старую. Если и есть что-то в идеалах движения «Власть черным», привлекающее даже молодых белых диссидентов, кому закрыта дорога в это движение, так это ощущение, что по смыслу «Власть черным» означает совершенно новый стиль жизни – черную культуру, черное сознание, черную душу, – несравнимый с белым обществом, агрессивно гордящимся этим фактом. «Власть черным» может воздвигать сколько угодно барьеров между молодежью белой и черной, но и над сиими барьерами можно услышать общий язык. Бобби Сил из «Черных пантер Окленда» выступил на встрече центра за демократическое обучение в Калифорнийском университете в Беркли в сентябре 1968 года. Администрация университета закрыла спикеру «Черной пантеры» доступ в кампус, после чего возник неминуемый кризис. Но для Бобби Сила и студентов эта проблема имела более глубокое культурное значение. Власть, самоопределение, иудейско-христианские идеалы, сексуальная свобода – все сплелось в отдельном проявлении административной цензуры.

«Арчи и Джагхед никогда не целовали Веронику и Бетти. Супермен никогда не целовал Лоис Лейн. Мы устали от привязок к сюжетам комиксов. Адаму надо было защищать сады Эдема от вездесущей администрации. Жизнь, свобода и поиск счастья для меня пустой звук, если я не могу прийти домой и спокойно лечь в постель со своей женой трудиться над пополнением населения Земли»[57].

На первый взгляд не вполне очевидно, какое отношение эти чувства (хотя их сделали сутью обращения) имеют к проблеме свободы обучения. Но слушатели поняли Сила с полуслова. Они с ходу распознают открытый или скрытый авторитаризм, заполонивший нашу жизнь от комиксов до христианской теологии, от институтской аудитории до частной спальни – и готовы отказаться от культуры, целиком зависящей от такого гнусного принуждения.

Или взять другой пример желания апокалипсических перемен, обуявшего нашу молодежь: когда в начале 1968 года в Лондоне открылся Антиуниверситет (первая английская версия наших свободных университетов), его проспект пестрел курсами «антикультуры, антисоциума, антипоэзии, антитеатра, антисемьи и альтернативной власти», словно наработки прежнего общества разом перестали быть приемлемыми. Перегретый радикализм в школе достиг такого накала, что даже вековая установка «учитель-ученик» попала под огонь критики как недопустимая форма авторитарности. Ее тоже отбросили как ненужное – под тем предлогом, что старикам нечему учить молодежь; она создаст собственное образование с нуля. К сожалению (хотя тут можно возразить), школа избежала столь радикальной реструктуризации.

Добела раскаленное недовольство всегда может превратиться в дикий, аморфный пар, поэтому трудно отличить хилиастические озарения от простых глупостей. Типичную пищу для ума в Антиуниверситете предлагает один из «курсов» под названием «От комиксов до танца Шивы: духовная амнезия и физиология самоотчужденности» (и снова нельзя не заметить неожиданной, но хитроумной связи комиксов и высокой религии).

«Описание курса: свободная последовательность открытых ситуаций – попутные инстинктивные догадки всячески приветствуются. Открытие внутреннего космоса, дезадаптация человекоробота, значение психоделиков, трансформация белого западного человека. Источники: Арто, Циммер, Гурджиев, В. Рейх, К. Маркс, гностические, суфийские и тантрические тексты, автобиографические отчеты о состоянии помешательства и экстаза, поп-арт и проза ХХ века».

Сумбур, но достаточно репрезентативно описывает стиль свободных университетов. Нередко сумасбродные коллективные обсуждения под началом сопливых инструкторов дегенерировали в невнятное – все свалено в кучу – прославление всего, что видит глаз, нового и шумного; игры с идеями больше всего напоминали игру младенца с яркими незнакомыми предметами. Здоровому и бесстрашно-всеядному аппетиту срочно требовались зрелые умы для вскармливания. В дальнейших главах я остановлюсь на крупных деятелях, которые сейчас этим занимаются, но с самого начала хочу четко обозначить свою точку зрения: я верю, что молодые кентавры, несмотря на свои дурачества, заслуживают победы в схватке с Аполлоном – защитником устоев, либо традиционная культура, против которой они выступают, смертельно и заразно больна. Основной симптом этой болезни – тень термоядерного уничтожения, под которой мы все съежились. Контркультура поднялась в контексте абсолютного зла, определяемого не просто существованием, но всем этосом бомбы, с каковым монолитно – и с большим рационализмом – срослась наша политика, общественная мораль, экономика и интеллектуальная деятельность. Мы – цивилизация, твердо ориентированная на геноцид, играющая в сумасшедшую азартную игру вселенского уничтожения нашего вида. А как неистово мы насилуем собственное чувство гуманизма, чтобы притвориться хотя бы на день, что подобный ужас можно принять как «норму» и «необходимость»! Всякий раз, как нам захочется квалифицировать, модифицировать, сказать осторожное «да, но…» протестам молодых, давайте будем возвращаться к названному факту как к исчерпывающему критерию криминальной сути технократии, к пределам, в которых она утверждает – во имя прогресса и разума, – что немыслимое стало мыслимым и нетерпимое стало терпимым.

Если контркультура является, как я утверждаю, здоровым инстинктом, заставляющим людей отказываться – и на личном, и на политическом уровне – практиковать хладнокровное насилие над человеческими чувствами, тогда ясно, почему нынешний конфликт молодежи и старшего поколения оказался особенно глубоким и болезненным. В критической исторической ситуации беспрецедентных пропорций мы оказались странным культурно-специфическим животным, чей биологический стимул к выживанию выражается поколенчески. Молодые приходят с глазами, способными видеть очевидное; им предстоит переделать смертоносную культуру старших, и для этого им надо отчаянно поспешить.

Принять такую позицию, конечно, рискованно: когда в обществе идет процесс культурного размежевания, ничего нельзя гарантировать. То, что происходит в среде меньшинства, оказавшегося в изоляции у края глубокой трещины, может оказаться как уродливым и жалким, так и благородным. Примитивная христианская абсурдность заслуживает уважения уже за продуцирование мощной интеллектуальной деятельности, мистические откровения и за идеалы праведного служения. С другой стороны, деклассированные биржевые клерки и расклейщики обоев в Германии после Первой мировой войны мрачно собирались в пивных идиотски рассуждать об антропологии и готовить ужасы Бухенвальда. В современной Америке среди изолированных меньшинств есть и «Ангелы ада»[58], и «Минитмены»[59], от которых ничего красивого или нежного ожидать не приходится.

А наша отринувшая идеалы предков молодежь – как характеризовать контркультуру, которую они клепают на скорую руку? На этот вопрос нельзя ответить манифестом, единодушно поддержанным оппозиционной молодежью: контркультура пока не настолько дисциплинированное движение. В ней есть что-то от средневекового крестового похода – пестрая процессия, по пути она обрастает новыми последователями и теряет старых. Достаточно часто контркультура находит самовыражение в туманных символах или песнях, и в них мало о чем поется, кроме «мы особенные… мы иные… мы навсегда уходим от разложившегося старого мира». Некоторые примыкают к движению ненадолго, повоевать: учинить беспорядки в кампусе, выступить против войны, пройтись с демонстрацией против расовой дискриминации. Другие просто ходят с маленьким флажком против бесчеловечности технократии; ну, может, значок приколют с надписью «Человек: не мять, не прокалывать и не рвать». Остальные, бесповоротно отрезав себя от общества, не видят иной возможности, кроме как следовать по избранному пути до самой земли обетованной. Отдельные реформы и небольшие перемены не заставят их вернуться в общество, отвергнутое раз и навсегда.

Но где они, эти обетованные земли, лежащие за границами технократии? На что они похожи? Разговоров в дороге об этом много, порой дурацких, иногда мудрых. Многие участники процессии уверены лишь в том, на что не похожи обетованные земли. Горстка проницательных – среди них фигуры, о которых я расскажу в дальнейших главах – обладают острым чутьем на то, где заканчивается технократия и начинается новый Иерусалим: не на уровне класса, партии или организации, а на неинтеллектуальном уровне личности, откуда исходят все эти политические и социальные формы. Они видят, и многих последователей привлекает это видение, что построение хорошего общества – задача в первую очередь не социальная, а психологическая. Диссидентство современной молодежи сделалось культурным феноменом, а не просто политическим движением, поскольку оно в обход идеологии проникает сразу на уровень сознания, трансформируя глубоко сидящее в нас ощущение себя, других, окружающего мира.

Психиатру Р.Д. Лэнгу удалось выразить суть вопроса, когда он писал: «Нам не столько нужны теории, сколько опыт, который есть источник теории». Такое различие теории и опыта, оспаривающее пригодность четкого анализа в качестве основы знаний или убеждений, невольно несет в себе антиинтеллектуальный заряд. Эта тема звучит еще отчетливее, когда Лэнг определяет цель «истинного душевного здоровья»:

«…разрушение любым способом «нормального» эго, этого фальшивого «своего я», тонко приспособившегося к нашей отчужденной социальной реальности; появление внутренних архетипических посредников божественной силы, возрождение через смерть и начало функционирования эго по-новому, когда оно становится слугой божественного, а не его предателем»[60].

Когда психиатрия начинает говорить таким языком, она выходит далеко за рамки традиционной научной респектабельности. Но если протестующая молодежь прислушивается к фигурам вроде Лэнга (он – один из основных руководителей активно формирующейся диссидентской культуры Британии), это потому, что они не раз видели, как бесспорно умные и просвещенные люди становились в итоге апологетами дегуманизации общества. Что заставило стольких ученых, искушеннейших политических лидеров и даже бесстрашных потенциальных революционеров заключить с технократией сепаратный мир или даже с радостью ей служить? Отнюдь не низкий интеллект или отсутствие представлений об общечеловеческих ценностях. Скорее, технократическое восприятие человека, общества и природы, которое изначально извратило их опыт и стало скрытой предпосылкой специфического интеллекта и этических суждений.

Для искоренения этих извращенных аксиом потребуется не меньше, чем ниспровергнуть научное мировоззрение с его закоснелой ориентированностью на эгоцентричное, рассудочное сознание. Его место должна занять новая культура, где неинтеллектуальные способности личности, пробужденные визионерским великолепием и человеческим единством, станут арбитрами хорошего, истинного и красивого. По моему мнению, культурный разрыв, возникший в результате активного неприятия молодежью технократического строя, повлечет за собой столь же серьезные последствия (пусть пока и не в историческом плане), как пропасть, отделившая греко-римскую рациональность от христианских мистерий. За последние пару веков западное общество ассимилировало меньшинства, которые до сих пор категорически отвергают научное мировоззрение и отказываются признавать новые факты, принятые уже всеми основными религиозными конгрегациями ради более прогрессивного имиджа. Теософы и фундаменталисты, спиритуалисты и общество плоской Земли, оккультисты и сатанисты… Не новость, что в нашей среде гуляют антирационалистские элементы. Новость в том, что радикальное неприятие науки и технологических принципов возникло почти в самом центре нашего общества, а не где-то в его маргинальных течениях. Именно молодежь среднего класса проводит политику сознания и делает это эмоционально, упорно и агрессивно, вторгаясь уже в цитадели технократического академического образования и суля их захватить.

Задача охарактеризовать неинтеллектуальные способности личности, в которых так глубоко заинтересована наша молодежь, не из легких. До наступления эпохи психоанализа наш словарь оставался прискорбно бедным, когда речь заходила о неинтеллектуальных аспектах жизни. Мистики и романтики, чье творчество вплотную приблизилось к исследованию темной стороны сознания, подарили нам много блестящих метафор и образов для объяснения своего опыта. В индуистских и буддистских традициях тоже есть термины для описания тончайших нюансов неинтеллектуального сознания и ряд методик для его высвобождения. Но научное сознание отвергает метафору и мистическую терминологию, как торговый автомат выбрасывает обратно фальшивые монеты (единственное показательное исключение – метафоры законов природы, без которых не было бы научной революции). Оно делает нас безъязыкими, стоит нам посетить ту область, где, по заверениям мистиков и художников, они познали величайшие ценности существования. Даже психоанализ мало помогает в исследовании неинтеллектуального, в основном из-за своей перегруженности механистической терминологией и объективной высокомерностью: это скорее пытливое изучение «снаружи», чем теплое познавание «изнутри». Анализируя историю сознания поколения, которое видело пришествие Фрейда, Сореля, Вебера и Дюркгейма, – первого поколения, которому предстояло провести глубокое научное исследование иррациональных мотиваций, Х. Стюарт Хьюс отмечает:

«Социальные мыслители 1890-х интересовались иррациональным лишь с целью его изгнания. Зондируя иррациональное, они искали способы приручить его, направить в конструктивное русло, поставить на службу человеку»[61].

Когда чары научной или псевдонаучной мысли сковали естественные и так называемые поведенческие науки, гуманитарные науки, искусство и литературу, обозначилась тенденция: все, что в пробуждающемся сознании плохо поддается эмпирическим или математическим манипуляциям, заносить в откровенно негативную универсальную категорию (буквально мусорное ведро культуры) «бессознательное», или «иррациональное», или «мистическое», или «чисто субъективное». Пребывание человека в таком замутненном состоянии сознания в лучшем случае указывало на забавную эксцентричность, а в худшем – на помешательство. И наоборот, нормальное, позитивное, продуктивное, свидетельствующее о душевном здоровье, социально респектабельное, рассудочно оправданное, здравое, приличное и прагматическое поведение, как считалось, не имеет ничего общего с субъективностью. Призывая друг друга «быть благоразумным», «говорить по делу», «реально смотреть на вещи», «не парить в облаках», «придерживаться фактов» и «быть реалистом», мы подразумеваем, что собеседник не должен расписывать свои «сокровенные» чувства, а обязан смотреть на мир, как инженер смотрит на объект строительства или физик наблюдает за поведением атомных частиц. Нам кажется, что все полезное берется именно из такого состояния ума, например, знания, решение проблем, успешные проекты, деньги и власть, тогда как копание в своих «сокровенных чувствах» означает лишь бесплодное потакание своим слабостям. Более искушенные признают за художниками и писателями право видеть сны и мечтать. Но мир, как известно каждому прагматику, без стихов и картин обойдется, а вот без дамб, дорог, бомб и рациональной политики – вряд ли. Искусство – занятие для досуга, оставшегося от общения с реалиями и удовлетворения потребностей[62].

В следующих главах мы вернемся к рассмотрению научного мировоззрения и его недостатков. Сказанное здесь призвано помочь представить трудности, с которыми контркультура столкнулась в попытке всего лишь обозначить свой проект. Она переместилась на видную позицию в нашей массовой культуре и едва способна говорить, не переходя на птичий язык. В мире, где общество считается второстепенным придатком гигантского технологического механизма, требующим постоянной и пристальной координации из центра, молодежь вдруг заговорила о таких непрактичных вещах, как «общество» и «демократический стиль управления». Она обращается к межчеловеческим отношениям, характерным для деревни или племени, утверждая, что реальная политика заключается в глубоко личном противостоянии сил, возникающем в этих устаревших формах общественного устройства. Так как же столь непритязательные идеалы найдут понимание в мире гигантских политических абстракций, расцвеченных глянцевыми пропагандистскими символами, слоганами и статистическими критериями – нация, партия, корпорация, уровень урбанизации, большой альянс, общий рынок, социоэкономическая система?.. Живое, подлинное сознание мужчин и женщин как они есть исчезает из нашей культуры, подменяясь грандиозной фикцией. Ну согласитесь, разве не абсурд утверждать на голубом глазу, что человеческое общение – это когда один человек открывает душу другому, а вовсе не борьба за колоссальные технические и экономические достижения?

Далее. Как можно отстаивать первенство неинтеллектуальных способностей и ставить под вопрос все, что наша культура вкладывает в понятия «разума» и «реальности»? Отрицать, что истинная суть человека – маленький твердый атом интенсивной объективной реальности, в которой мы существуем, строя мосты и карьеру, значит играть с психопатологией не по правилам. Это бьет по самому больному, обесценивая то, что подразумевает человек, произнося самое драгоценное слово в своем словаре – «я». Между тем именно так поступает диссидентская культура, покушаясь на эго как на обособляемую, чисто рассудочную часть личности своими мистическими наклонностями или пристрастием к наркотикам. Этим контркультура снова преступает границы общепринятой культуры, рискуя показаться очередным разнузданным проявлением упрямого абсурда.

Но что еще, кроме такого смелого (и, надеюсь, чисто человеческого) упрямства, способно поставить под сомнение целесообразность технократии? Если невеселая история революций за последние полвека чему-то нас научила, так это чувству обреченности с вектором исключительно на свержение правительств, правящих классов или экономических систем. Такая политика приводит лишь к перестройке донжонов и пинаклей технократической цитадели, тогда как целью должен быть фундамент. Ведь этот фундамент стоит на руинах визионерского воображения и человеческого единения. Именно об этом говорил Шелли в самом начале промышленной революции, призывая в защиту поэзии «свет и огонь извечного края, куда расчет на совиных крыльях не осмеливается залетать»[63].

На первый взгляд может показаться, что пестрое молодежное диссидентское движение связано с контркультурой значительно меньше, чем я утверждал. В нем выделяется шокирующий богемианизм битников и хиппи и твердолобый политический активизм студенческого нового левого движения. Разве перед нами не два отдельных, противоположных направления – первое, восходящее к Гинзбергу, Керунаку[64] и др., выступает за «уход» от американского общества, а второе, восходящее к Ч. Райту Миллсу и остаткам старого левого социалистического крыла, ставит целью внедриться и революционизировать американскую политическую жизнь?

Конечно, между этими течениями есть определенное напряжение, но я думаю, что на более глубоком уровне эти составляющие объединяет некая тема, что объясняет, почему хиппи и студенческие активисты продолжают считать друг друга союзниками. Конечно, у них общий враг, против которого они объединились, но есть и несомненная схожесть восприятия.

Объединяет эти два разных направления диссидентства крайний персонализм, который с самого начала отличал активизм новых левых. Новые левые группы вроде СДО[65] всегда были знаменательным исключением из модного тезиса, что наше «Великое общество достигло «конца эпохи идеологии»[66]. У политически активных диссидентов бытует мнение, что идеология действительно пережиток прошлого. В целом, большинство новых левых групп в своей политике не позволяют доктринальной логике заслонить или вытеснить несократимый элемент человеческой нежности. Что выделяло СДО, по крайней мере в первые годы, среди радикальных молодежных групп традиционного направления (представленных и сейчас, например, «Прогрессивным трудовым движением»), так это нежелание овеществлять доктрину, придавать ей больше значения, нежели крови и плоти. Для большинства новых левых в любой идеологии высшую ценность и убедительность представляет человек, подкрепляющий ее своими действиями: личные убеждения, а не абстрактные идеи – вот из чего состоит политика. Такой была основная мысль выступления Стотона Линда[67] на конференции Нового университета в 1968 году, когда он сетовал, что радикально настроенным преподавателям зачастую не удается «создать модель профессионального радикала за пределами вуза». Они преподают марксизм или социализм, но не «ставят на путь ученичества».

«Первый долг интеллектуала, – как говорил Ноам Хомский, – «отстаивать истину». Но истина, которую мы отыщем, подвергнется влиянию жизни, какую мы ведем… Надеяться, что мы сможем доступно интерпретировать вопросы, не подкрепленные нашим опытом, лежащие вне нашей практики… – это гордыня разума… Я считаю, идти на поводу у своих желаний сейчас непозволительно. Время призывает нас отважиться хотя бы выйти на арену, где действуют политические партии, рабочие и молодежь; они делятся своим опытом, который становится и нашим, и говорят правду силе с тактически выгодной позиции процесса борьбы»[68].

Это выступление возвращает нас к подмеченной Лэнгом разнице между теорией и опытом. Для радикального интеллектуала, как и для любого человека, утверждает Линд, правда должна иметь биографический, а не только идеологический контекст.

Именно субъективистский стиль подвел новых левых к тому, чтобы назвать отчуждение основной злободневной политической проблемой. Не институциональное отчуждение, когда капитализм (или любая другая развитая промышленная экономика) отчуждает рабочего от средств и результатов производства, но притупление восприятия людей, омертвение чувств, способное проникать даже в революционную борьбу, участники которой с самыми гуманными намерениями стремятся уничтожить внешние проявления отчуждения. Когда материальное, будь то революционная доктрина или материальные блага, становится важнее человеческой жизни и людского благосостояния, начинается отчуждение людей друг от друга и открывается возможность ханжеского использования людей как неодушевленных объектов. В этом отношении революционный терроризм – зеркало капиталистической эксплуатации. Как выразились французские студенты в одном из своих язвительных слоганов в мае 1968 года: «Une r?volution qui demande que l’on se sacrifice pour elle est une r?volution ? la papa» («Революция, которая требует, чтобы вы принесли себя в жертву ради нее, – папашина революция»).

Суть персонализма новых левых убедительно выражена в порт-гуронском заявлении СДО от 1962 года:

«Мы сознаем, что во избежание общих фраз нам надлежит анализировать конкретные черты социального строя. Но проводить такой анализ мы должны, руководствуясь основополагающими принципами. В наши социальные ценности включены концепции живых людей, человеческих взаимоотношений и социальных систем.

Мы считаем людей бесконечно драгоценными, обладающими нерастраченным потенциалом мысли, свободы и любви… Мы боремся с обезличиванием, низводящим человека до статуса вещи. Если чудовищные злодеяния, которые повидал ХХ век, чему-то нас научили, так это тому, что средства и цели тесно связаны, а туманные воззвания к «потомкам» не могут оправдать изуродованного настоящего…

Одиночество, отчуждение, изоляция – синонимы зияющей сегодня пропасти между людьми. Эти доминирующие тенденции нельзя преодолеть повышением эффективности персонального управления или усовершенствованными гаджетами; тенденции уйдут в прошлое, лишь когда любовь к человеку перевесит идолопоклонническое преклонение перед вещами»[69].

Проблема, к которой обратились студенты со своими сентиментальными «любовью», «одиночеством» и «деперсонализацией», составляет живой контраст с доктринерским стилем многих радикальных предшественников. В прошлом поколении, во время гражданской войны в Испании Гарри Поллит, лидер Коммунистической партии Великобритании, мог с чистой совестью сказать поэту Стивену Спендеру, что его долг ехать в Испанию и дать себя убить: для повышения авторитета в глазах общественности партии нужно больше мучеников от искусства. Вот это подлинная идеологическая политика – полное подчинение человека партии и доктрине. Причем подобные перегибы есть не только у левых сталинистов. Ярый антисталинист Сидни Хук в своей знаменитой переписке с Бертраном Расселом в начале пятидесятых логически пришел к выводу, опередив амбиции Гарри Поллита, что мир оправдает уничтожение всего человеческого вида[70]. Его антисталинская воинственность требовала воленс-ноленс два миллиарда мучеников: такая политическая позиция уверенно бьет все рекорды кровожадного фанатизма. Если бы водородная бомба существовала в XVI веке, мы услышали бы ту же жутковатую браваду из уст Кальвина или Лойолы, и звучала бы она вполне серьезно… правда, тогда никого из нас сегодня бы не было.

В политике нового левого крыла подобные перевернутые межчеловеческие отношения отсутствуют. Зато есть не по летам мудрый страх перед злоупотреблением властью и развязыванием насилия во имя какой-нибудь идеи, какой бы, риторически рассуждая, привлекательной она ни была. В партии новых левых вы выполняете свой долг – никто за вас ваш долг не платит, и вы, в свою очередь, не взыскиваете долги с кого-то еще. Как отметил в недавнем исследовании Кеннет Кенистон из Йельской школы медицины, «…по манере и стилю молодые радикалы – крайние «персоналисты», сфокусированные на личных, непосредственных, открытых взаимоотношениях с другими людьми; они враждебно относятся к формально структурированным должностям и традиционному бюрократическому укладу управления и власти». В данной Кенистоном характеристике угадывается традиционное воспитание среднего класса. Эта особенность левого движения настолько выделяется, что Кенистон не удержался от вопроса, «нет ли возможности сохранить этот открытый, персонализированный, неманипулятивный и в высшей степени доверительный стиль при осуществлении эффективной программы национального масштаба»[71]. Для беспокойства есть все основания; организационная слабость – это цена, которую человек платит за следование идеалам демократии с народовластием. Но тогда это показатель коррумпированности нашего общества, если нам привычно считать, что демократия может быть чем-то, кроме народовластия.

Я пишу это с безрадостным сознанием, что идеологический крен к узаконенному насилию все очевиднее среди молодежи – в первую очередь под влиянием экстремистских элементов движения «Власть черным» и романтизированной концепции партизанской войны. Особенно сильна эта тенденция среди европейской молодежи, подпадавшей под влияние старых революционных стереотипов; но «политика конфронтации» и с ликованием встреченная фикция «народной войны» все больше значат и в США по мере того, как усугубляется чувство бессилия от жестокости и грязного обмана истеблишмента. Трагическим поиском можно назвать попытки радикальных диссидентов отыскать способы «узаконить убийство», как выразился Камю, – и вот здесь новые левые рискуют потерять свою изначальную душевность. Красота нового левого движения заключена в стремлении придать нежным чувствам политическое достоинство, в готовности открыто говорить о любви, ненасилии и жалости. Поэтому крайне прискорбно, когда, на руку самодовольному милитаризму, гуманность готова уступить вековой политике ненависти, мстительности и бурного негодования. Все становится не только безобразным, но и глупым: ни с того ни с сего мерилом идейности начинают считать готовность затеять потасовку с первым встречным копом.

По моей оценке, те, кто уступает доктринерскому насилию с его манипулятивными методами, составляют в молодежном диссидентском движении ограниченное, но беспокойное меньшинство, привлекающее пристальное внимание прессы. Сама неэксклюзивность политического стиля новых левых – готовность позволить каждому человеку иметь собственную позицию, пусть даже это приводит к кромешной неразберихе, – не позволяет им исключить тех, кто выходит на демонстрации со значками Че и председателя Мао под соответствующими чудовищными лозунгами. Тем не менее в политике новых левых по-прежнему преобладает направление, отраженное в девизе СДО: «Один человек, одна душа». Значение этой фразы очевидно: чем бы это ни обернулось для целей или доктрины, необходимо помнить об уникальности и достоинстве каждого человека и всегда поступать по совести.

Колин Макиннс, говоря о различиях между молодежными радикалами тридцатых и шестидесятых, отмечает, что современные молодые люди «принимают на себя бо?льшую личную ответственность, нежели традиционно молодежь делала в истории», причем речь идет не о долге перед страной или обществом, а о долге перед самим собой. Я считаю, сегодня они пристальнее изучают себя, свои мотивы и свое поведение»[72]. Те, кто много времени провел с представителями студенческого нового левого движения, знают, о чем говорит Макиннс. Их трезвый самоанализ доходит почти до того, что католическая церковь называет «безупречностью». Порой почти невыносимо сидеть с правом совещательного голоса на посвященных поискам души сессиях этих молодых людей, наблюдая за их щепетильным анализом мотивации с адски настойчивым стремлением к прямоте и непосредственности, невзирая на организационно-иерархические различия. Но в худшем случае они максимум могут немного перестараться с «чисткой», настаивая, что ни теория, ни риторика не должны наполнять живую реальность наших действий, ибо они влияют друг на друга и на нас самих, и в конечном итоге апеллировать надо к человеку, а не к доктрине.

Но тогда возникает вопрос: а что такое человек? Что главное в неуловимой, зачастую непостоянной человеческой сути, лежащей в основе социальных систем и идеологий, которая должна служить абсолютным моральным эталоном? Стоит поднять этот вопрос, как политика социальной системы уступает, по выражению Тимоти Лири[73], «политике нервной системы». Классовое сознание как генеративный принцип уступает… сознанию сознания. Именно в этой точке соединяются новые левые и богемные битники и хиппи. Даже в своих злейших карикатурных проявлениях богемная часть молодежной культуры не утрачивает своего особого характера, в основе которого интенсивное самопознание и исследование неоткрытых сокровищ личностного сознания. Стереотипный битник или хиппи – это деклассированный, поглощенный собой тип, впавший в наркотический ступор или погруженный в экстатическое созерцание. Что кроется за этим популярным имиджем, как не подлинный, пусть временами комичный или безнадежно неадекватный поиск истинной сути личности?

Презирающая условности богема, возможно, слишком отдалена от общественной деятельности, чтобы это понравилось новым левым радикалам, но направление их самоустранения активисты готовы понять. Это «путешествие» в глубь себя, в глубь самопознания. Легкий переход из одного политического крыла в другое в контркультуре сделался возможным благодаря системе, сложившейся во многих свободных университетах. Вначале диссидентские академии, получив добро от кампусных левых студентов, делают упор на политику. Но постепенно учебный план разваливается как по содержанию, так и по методам обучения: начинаются психоделики, световые шоу, аудиовизуальное оборудование, «тотальный театр»[74], объединение студентов в большие группы, Маклюэн[75], экзотические религии, прикосновения нежности, лаборатории экстази[76]… Подобную трансформацию можно наблюдать в карьере Боба Дилана, который пользуется авторитетом у всех сегментов молодежной контркультуры. Ранние песни Дилана представляли собой традиционный фолк, поднимавший злободневные проблемы социальной справедливости и содержавший протест против властей, войн и эксплуатации. Затем Дилан вдруг пришел к выводу, что традиционные баллады Вуди Гатри «достают» недостаточно глубоко, и его песни стали сюрреалистическими и психоделическими. Неожиданно Дилан оказался ниже логического мозга социального дискурса, исследуя глубины ночных кошмаров и пытаясь добраться до переплетенных корней поведения и мотиваций. На этом этапе проект, который приняли битники начала пятидесятых, – переделка себя, своего образа жизни, своего восприятия и реагирования, – вышел на первый план, отодвинув задачу смены власти или политического курса.

Можно отследить цепочку преемственности идей и опыта сегодняшней молодежи: сперва новая левацкая социология Миллса, затем фрейдистский марксизм Герберта Маркузе, гештальт-терапевтический анархизм Пола Гудмена, апокалипсический мистицизм Нормана Брауна, дзен-буддистская психотерапия Алана Уоттса и в финале непроходимо оккультный нарциссизм Тимоти Лири, где мир с его скорбями может наконец съежиться до размеров пылинки в чьей-то личной психоделической пустоте. Глядя на эту цепочку, мы видим, как социология неуклонно уступает психологии, политические коллективы уступают личности, сознательное, ясное поведение отступает перед мощью неинтеллектуальных способностей.

Крайние звенья вышеперечисленной цепочки на первый взгляд кажутся не связанными между собой, но вы, возможно, удивитесь, узнав, что названные нами люди мелькали на одном диспуте-семинаре. На конгрессе, посвященном диалектике освобождения, проходившем в Лондоне летом 1967 года, группа участников сделала попытку выработать приоритеты психического и социального освобождения. Группа состояла из новых левых революционеров и экзистенциальных психиатров с Алленом Гинзбергом на подхвате – не выступать, а подпевать «харе, Кришна». Как и ожидалось, приоритеты расставлены не были, конгрессу удалось лишь установить неровные отношения со спикером движения «Власть черным» Стоукли Кармайклом, для которого, несмотря на все уроки истории, реальная социальная сила вылетает из дула автомата. Однако ощущение общей цели, несомненно, витало: всех объединяло настойчивое стремление к революционным переменам, которым полагалось наконец охватить общество и психику. Даже представители движения «Власть черным» выводили исходное обоснование этой цели от экзистенциалистов вроде Франца Фэнона, для которого основной ценностью акта восстания является психическое освобождение угнетаемых[77].

Таким образом, когда новые левые организовывали свои демонстрации, обкуренные хиппи к ним, разумеется, присоединялись, отключаясь на время нескончаемых напыщенных политических речей в пользу запуска желтой субмарины или упразднения Пентагона. В Беркли после беспорядков 1966 года новые левые и местные хиппи без труда совместно профинансировали «Человеческую тусовку» в честь квази-победы студентов над администрацией. Под влиянием хиппи празднование скоро приобрело характер массового «праздника любви», но это никому не показалось неуместным. Важной особенностью «тусовки» стало то, что из сорока тысяч присутствующих огромную часть составляли подростки из старших и неполных средних школ – так называемые «сопливые хиппи», за счет которых толпа на Телеграф-авеню в Беркли разрослась до внушительных размеров. Эти юнцы не разбирались в тонкостях новой волны контркультуры и различиях между диссидентским активизмом и богемианизмом. Как и боялись отцы близлежащего городка, юнцы не замедлили набраться дурного, но они «набирались дурного» отовсюду без разбора – из листовок СДО и психоделических газет, не понимая разницы между сознательным выходом из социума и поиском политической борьбы. В сухом остатке это давало отход от устоев, а всякие тонкости для подростков были делом десятым.

Мы сможем осознать внутреннее единство диссидентской культуры, если будем воспринимать богемианизм битников и хиппи как попытку создать новую личность и стиль жизни в соответствии с ново-левацкой критикой общества. В лучшем случае молодые представители богемы претендуют на роль утопических пионеров мира, лежащего за пределами рассудочного неприятия «Великого общества». Они пытаются создать культурную основу политики новых левых, новое общество, новый семейный уклад, новые сексуальные нормы, новые источники существования, новые эстетические формы, новое самовосприятие в пику политике силы, буржуазной семье и обществу потребления. Если новые левые призывают к миру, жестко объясняя, что есть что во Вьетнаме, хиппи быстро переводят слово в шанти, в мир, превосходящий всякое понятие и совпадающий с психическими измерениями идеала. Пусть изучение жизни в шанти имеет мало общего с достижением мира во Вьетнаме, но это лучший способ предотвратить новые вьетнамы. Эксперименты, которые мы видим в хипповской части контркультуры, нередко примитивны и часто неудачны, но мы должны помнить, что экспериментаторы с нами всего-то лет двенадцать, и они пробивают себе дорогу сквозь вековые обычаи и традиции. Критиковать эксперименты необходимо и правильно; отчаиваться от того, что является только началом, преждевременно.

Политика новых левых относится ко всей контркультуре именно потому, что возможность прочного альянса даже с самыми отверженными представителями старшего поколения резко ограничена. Пока молодежь в своей политике делает акцент на интеграцию бедных и угнетенных в технократическое изобилие, она может с уверенностью ожидать импровизированных связей с рабочими и их профсоюзами или с эксплуатируемыми меньшинствами. Да вот только подобные альянсы вряд ли переживут упомянутую интеграцию. Когда сорвет крышку с черных гетто наших городов, начавшийся бунт может показаться прологом к революции. Молодые диссиденты отдадут свое сочувствие и поддержку восставшим, насколько «Власть черным» допустит участие белых союзников[78], но достаточно скоро, независимо от исходных намерений черной герильи, начнется массовое мародерство, потому что именно таков способ бедняка присоединиться к обществу потребления. И на том этапе бурные волнения, сотрясающие гетто, начнут звучать как галдеж у ворот технократии с требованием впустить.

Если считать «Вопль» Аллена Гинзберга манифестом контркультуры, нельзя забывать, что поэту пришлось сказать миру: «Я сжег все свои деньги в мусорном ведре». Чем, победой или поражением обернется для контркультуры время, когда чернокожий добьется наконец упразднения гнусных препон и выжмет из «Великого общества» легитимный эквивалент белого мародерства: стабильную работу, обеспеченный доход, легкое получение кредитов, беспрепятственный вход в любые магазины и собственный дом, где можно сваливать накупленное? Проблема важнейшая – она показывает, в каком тупике оказывается контркультура, сталкиваясь с острыми вопросами социальной справедливости. В конце концов, что социальная справедливость значит для отверженных и неимущих? Очевидно, получение доступа ко всему, от чего их отлучил эгоизм среднего класса. Но как получить такой доступ, не став лояльным элементом технократии? Как «Власть черным», черная культура, черное сознание смогут вдруг остановиться и не стать стартовой площадкой для черного потребления, черного конформизма, черного изобилия и, наконец, черного среднего американского класса? Эта дилемма требует высочайшего такта и щепетильности, которых наверняка недостанет обделенным в горячке и беспорядках политической борьбы.

Рассмотрим ситуацию, в которой оказались французские студенты во время общей забастовки в мае 1968 года. На повестке дня тогда стоял «рабочий» контроль во французской промышленности. Хорошо, но разве рабочий контроль обладает иммунитетом к технократической интеграции? К сожалению, нет. Нетрудно представить, как технократия восстанавливается в системе, эшелонированной представителями профсоюзов и промышленных «советов», и использует новые, уже более послушные профсоюзы к своей немалой выгоде. Лакмусовая бумажка в этом вопросе была бы такой: насколько рабочие готовы распустить целые сектора промышленного аппарата, если нужно преследовать и другие цели, помимо эффективной производительности и высокого уровня потребления? Насколько они готовы отказаться от приоритетов технократии ради возрожденной простоты, замедления ритма общественной жизни и такого важного свободного времени? Над этим нелишне задуматься энтузиастам рабочего контроля. Предположим, французские рабочие взяли под контроль экономику – цель, которая вроде бы утратила актуальность в свете новых соглашений о зарплатах, подписанных де Голлем и его правительством. Готовы ли рабочие «Рено» закрыть свой сектор промышленности на том основании, что автомобили и дорожный трафик скорее уничтожают, чем приносят удобство в нашу жизнь? Станут ли французские рабочие на самолетных заводах ломать «Конкорд» ССТ на том основании, что это чудо аэрокосмической техники инжиниринга неизбежно превратится в социальное уродство? Станут ли французские рабочие на военных заводах прекращать производство ядерного оружия, узнав, что «сдерживающий эффект» ядерной бомбы – одно из гнуснейших преступлений технократии? Подозреваю, что ответ на все эти вопросы – «нет». Социальный состав технократии изменится, но перемены приведут лишь к расширению основы, на которой покоится технократический императив.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.