Неизбывное прошлое

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Неизбывное прошлое

Как определить политический режим, который существует сегодня в России? Можно ли называть демократическим строй, при котором большинство населения поддерживает восстановление однопартийной политической системы, никак не реагирует на нарастающее сворачивание демократических свобод или, уж во всяком случае, никак не сопротивляется этим тенденциям? И на каком основании не считать такой режим демократическим?

Просвещение, боровшееся с христианской идеей первородного греха, приучило нас писать слово «Человек» с большой буквы и считать, что человек по своей природе прекрасен и непорочен. Начиная с XVIII века «народ-суверен» предстал в качестве воплощения морали, нравственности, источника мудрости и истины. В результате народные добродетели воспевали в XVIII веке и требовали освободить народ от гнета религии, ложной морали, власти правящих классов и эксплуатации на протяжении всего XIX века.

Аушвиц и Гулаг вызвали глобальный кризис того цивилизационного проекта, который лег в основу европейской демократии. Этот кризис, отложенный «блестящим тридцатилетием», выразился в подрыве доверия к ценностям, завещанным эпохой Просвещения, и в распаде опиравшихся на них представлений об обществе. Он заставил усомниться в основах демократического общественного устройства и обусловил глубокий кризис демократии, переживаемый современным обществом.

Критики демократии неоднократно отмечали, что и фашизм, и коммунизм были демократическими режимами, обеспечивавшими доступ к управлению государством и обществом выходцам из социальных низов, подчеркивали, что в демократическом устройстве заложен принцип его саморазрушения и перерождения[132]. И при коммунистическом, и при фашистском режиме народовластие было ощутимо дополнено прямой и непосредственной материальной выгодой «широких масс», основанной на глобальном переделе собственности[133]. Небывалый массовый идеологический успех обоих режимов трудно не связать с тем, что предлагаемые «народу» идеи и ценности формировались на основе распространенных представлений и находили, несмотря на огромное количество жертв среди самих демократических слоев населения, например крестьянства в советской России, глубокий отклик в массах. Разделенная система ценностей создавала основу консенсуса между властью и обществом, питалась и поддерживалась благодаря живому диалогу между ними. В этом смысле фашизм и сталинизм были народными режимами: народ — в лице тех, кто был в состоянии «отразить его чаяния», — взял власть в свои руки и поставлял из своих рядов идеологов и «реальных политиков».

Не менее важен тот факт, что и фашизм, и сталинизм сохранились в памяти «широких масс» как миф о золотом веке. Исключительно проницательная характеристика такой памяти, сохранявшейся в Германии еще в 19б0-е годы, принадлежит перу Теодора Адорно: «Очень многим при фашизме жилось совсем не плохо. Террор был направлен лишь против немногих более или менее строго определенных групп. После кризисного опыта предшествовавшей Гитлеру эпохи преобладало чувство “о нас заботятся”. (...) Бесчисленному количеству людей казалось, что холод отчужденного состояния в его бесчисленных формах был упразднен и заменен не важно как манипулируемым и навязываемым теплом соборности. (...) Она (память. — Д. Х.) упорно прославляет национал-социалистический период когда исполнялись коллективные властные фантазии людей которые, взятые по отдельности, не имели власти и которые представляли себя чем-то лишь в качестве такой коллективной власти. Никакой, даже самый ясный анализ не может задним числом изгнать из мира реальность этого исполнения фантазий, равно как и те инстинктивные энергии, которые были инвестированы в национал-социализм»[134].

Тема преемственности тоталитаризма и демократии остро поставлена в работах итальянского философа Джорджио Агамбена. Опираясь в своем анализе на рассуждения Ханны Арендт и позднего Мишеля Фуко, Агамбен показывает, что концентрационный лагерь и сегодня не является эпифеноменом, а структурообразующим элементом современного демократического общества:

«Приходится рассматривать концентрационный лагерь не как исторический факт и аномалию, принадлежащую прошлому (вполне способную, впрочем, к восстановлению), но, в некотором смысле, как скрытую матрицу, как номос политического пространства, в котором мы живем до сих пор»[135].

Современное западное общество, с точки зрения Агамбена, так и не смогло вернуться к состоянию прежней «политической невинности», к прежним ценностям: «биополитическая парадигма Запада сегодня — это лагерь, а не град»[136]. Свое исключительно точное наблюдение Агамбен строит на анализе различных аспектов жизни современного западного общества, его структуры, его образа себя и его практик:

«Лагерь (...) является скрытой матрицей политики, при которой мы продолжаем жить и которую мы должны приучиться распознавать, во всех ее метаморфозах, в зонах ожидания в наших аэропортах так же, как и в некоторых предместьях наших городов»[137].

Точность анализа современности, предложенного Агамбеном, трудно оспорить. И тем не менее степень укорененности концентрационного опыта различна. Проработка прошлого, например, в Германии, где сегодня преобладает крайне критичное отношение к фашизму а правовые нормы и политкорректный дискурс исключают публичные проявления ностальгии о нацистском периоде, не могла не привести если не к полному уничтожению связанных с ним «властных фантазий», то хотя бы значительно снизила их привлекательность.

Иначе дело обстоит в России, где «нормализаторский» взгляд на отечественную историю[138] получает все больше приверженцев и ложится в основу ее новой официальной версии. Речь идет о попытке представить историю России — включая и советский период — как «глубоко нормальный процесс модернизации», в котором Россия шагала в ногу с другими европейскими народами.

Даже в 1990 году, в период максимального разочарования в советской системе, представление о сталинизме как об эпохе, когда «люди были добрее и отзывчивее», а «в стране царила атмосфера товарищества, оптимизма и радости», когда «люди больше помогали друг другу», а «в стране был порядок, и люди добросовестно работали», разделяли от 35 до 80% ленинградцев[139]. И поскольку, в отличие от потерпевшей поражение Германии, никто — ни мировая общественность, ни собственные интеллектуалы и политики — не пытается навязать «постсоветским массам» «моральное чувство», стоит ли удивляться тому, что по данным последних социологических опросов более 50% российской молодежи считают, что Сталин «сделал больше хорошего, чем плохого»[140] И можно ли не связывать это с угрожающим ростом экстремизма в России?

Опыт концентрационной вселенной лишил европейскую демократию ее идеальных оснований и поставил общество на грань драматических перемен. Вполне возможно, что единственный способ сопротивляться пагубным мутациям — научиться распознавать их концентрационную природу Контуры перемен еще трудно определить и невозможно оценить однозначно, но несомненно, что отсутствие морального и интеллектуального опыта «проработки» советского прошлого, опавшего самым длительным опытом народовластия в России, делает ее наиболее податливой к тем изменениям, которые подрывают основы традиционного гуманизма и заставляют гротескно проявляться в ней те черты, которые будут меньше заметны — или не проявятся вовсе — в других контекстах.