Пытка памятью. (1978. «Старик» Ю. Трифонова)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пытка памятью. (1978. «Старик» Ю. Трифонова)

Мировая мечта, что кружила нам голову…

Мировая мечта, мировая тщета,

Высота ее взлета, потом нищета

Ее долгого, как монастырское бдение,

И медлительного падения.

Б. Слуцкий. 1970-е

Надо ли о Трифонове? Ну да, кумир советской интеллигенции семидесятых, городская проза, неконтролируемые подтексты, острые намеки и все такое. Но он сочинил официозных «Студентов» и прославляющее террористов «Нетерпение», никогда не переступал грань, много печатался, был выездным в те же глухие семидесятые, когда других отправляли из страны навсегда, а в каком-то американском университете не так посмотрел, вместо лекции что-то скучно бормотал по своей книжке. Ушло, забыто, никому не нужно, погребено, как в угольных отвалах, в библиотечных каталогах. Стоит ли вспоминать…

«Надо ли вспоминать? Бог ты мой, так же глупо, как: надо ли жить? Ведь вспоминать и жить – это цельно, слитно, не уничтожаемо одно без другого и составляет вместе некий глагол, которому названия нет» («Время и место»).

Фрагменты его текстов запоминаются сразу, как хорошие стихи. Да они, финалы и отступления, в сущности, и являются стихотворениями в прозе, меланхолическими элегиями, городскими романсами (что-то вроде песенок Окуджавы) с трехчленным развертыванием фразы, многочисленными повторами, сомнамбулическим ритмом, ненавязчивой звукописью.

«Слепили огни, разгорался вечер, нескончаемо тянулся город, который я так любил, так помнил, так знал, так старался понять…» («Дом на набережной).

«Наверху был ветер, вдруг ударило резким порывом. Она потянулась к нему, чтобы заслонить, спасти, он ее обнял. И она подумала, что вины ее нет. Вины нет, потому что другая жизнь была вокруг, была неисчерпаема, как этот холодный простор, как этот город без края, меркнущий в ожидании вечера» («Другая жизнь»).

«Он сказал: “Давай встретимся на Тверском. У меня кончится семинар, я выйду из института в шесть…” И вот он идет, помахивая портфелем, улыбающийся, бледный, большой, знакомый, нестерпимо старый, с клочками седых волос из-под кроличьей шапки, и спрашивает: “Это ты?” – “Ну да”, – говорю я, мы обнимаемся, бредем на бульвар, где-то садимся, Москва окружает нас, как лес. Мы пересекли его. Все остальное не имеет значения» («Время и место»).

Фактура поздней трифоновской прозы узнается мгновенно, с нескольких строк. Его связывали с направлением «городской прозы», что справедливо лишь отчасти. Он сам – случай более редкий – стал направлением. Его имя – знак. «Мир Трифонова» – такая же эстетическая реальность, как «миры» Платонова или Булгакова.

Трифонов – редкий тип писателя советской эпохи, проделавшего положительную эволюцию. Норма литературы советской эпохи – как раз отрицательная эволюция. Автор заметно, ярко, мощно начинает, но потом входит в номенклатуру, применяется к обстоятельствам, тратит себя на мелочи – или просто ломается, устает в борьбе с жизнью и словом. Таковы творческие судьбы Фадеева, Шолохова, даже Зощенко и Платонова. Более поздние примеры – у всех перед глазами.

Он начал со «Студентов» (1950), за которых получил Сталинскую премию (третьей степени) и расплатился годами кризиса.

Потом было «производственное» «Утоление жажды» (1963) и цикл рассказов шестидесятых годов, в которых была нащупана его поздняя тема.

В «Путешествии» попытка писателя уехать куда-нибудь в творческую командировку заканчивается возвращением домой и взглядом в зеркало: оттуда смотрит незнакомец.

Герой «Победителя» (другое заглавие – «Базиль») – старик, уже почти выживший из ума, занявший когда-то в начале века последнее место на Олимпиаде. Но он объявляет приехавшим журналистам, что настоящий победитель – теперь он: его соперники давно в могиле, а он все еще бежит, вдыхая холодный осенний воздух французской провинции.

В «Прозрачном солнце осени» внезапная встреча в сибирском аэропорту двух студенческих друзей, когда-то влюбленных в одну девушку и проживших абсолютно разные жизни, обнаруживает относительность жизненных побед. В коротком рассказе – несколько героев и столько же формул победы, успеха, счастья. Каждый считает свою судьбу удавшейся, а других видит неудачниками, опасаясь повторить их путь.

Мозаичные мотивы сложились в целое в «городской трилогии» рубежа шестидесятых и семидесятых: «Обмен» (1969), «Долгое прощание» (1971), «Предварительные итоги» (1971) и в примыкающей к ним «Другой жизни» (1975). Они стали новой трифоновской прозой – взглядом на советскую жизнь, на быт интеллигенции с точки зрения вечных тем. Главным ориентиром Трифонова с этого времени становится Чехов. Трифонов однажды шутливо заявил: «Прошу перевести меня из литературы “быта” в литературу “нравственности”».

В «Доме на набережной» (1976) современность объяснила и осветила ближняя история – конец сороковых годов, борьба с космополитизмом, позднесталинская, послевоенная атмосфера страха, университетские погромы и предательские карьеры.

В «Нетерпении» (1976), романе об Андрее Желябове, народовольцах, убийстве императора Александра II, Трифонов обратился к истории дальней. Народовольцы, как и декабристы, всегда считались предтечами, непосредственными предшественниками большевиков.

В последних книгах эти линии, история и современность, опять сошлись. Вся советская история с начала до конца предстала у Трифонова обозримым целым, лежащим, как яблоко на ладони, и нуждающимся в едином усилии понимания.

«Старик», «Время и место» (1980), незаконченное «Исчезновение» – необъявленная трилогия – стали последней и главной трифоновской прозой. Здесь отчетливо выразилась его философско-историческая концепция и окончательно определилась фирменная поэтика. Крайние хронологические точки «Старика»: осень четырнадцатого – лето семьдесят пятого. Как вместить шестьдесят лет в романное пространство, как рассказать историю двух третей двадцатого века на двухстах страницах?

Трифонов с иронией относился к многотомным романам-чулкам в вырожденной толстовской манере, где повествование развертывается по хронологической ниточке и аккуратно чередуются общее и частное, исторические и вымышленные главы. Главными его героями становятся время и место («образ и давление времени», говорил Тургенев, цитируя Шекспира), главным композиционным принципом – воспроизведение механизма памяти.

Герой живет не только в настоящем, но свободно перемещается в психологическом пространстве: без конца вспоминает, видит сны, грезит наяву, читает документы, получает письма, сочиняет сам. Во «Времени и месте» писатель Антипов задумывает роман о писателе, который сочиняет роман о писателе, в свою очередь, пишущем роман о писателе и эти «куклы в матрешке», эта «цепь или, лучше сказать, система зеркал» (Трифонов-повествователь оказывается тут лишь седьмым с краю) – охватывают два века: от масонов до завсегдатаев ЦДЛ конца семидесятых.

История при таком подходе превращается в пунктир – с пропусками, зияниями, белыми пятнами и противоречиями. Но она не рассыпается на куски, ее масштабом становятся жизнь и судьба отдельного человека.

В «Старике» таких персонажей – точек зрения несколько. Тридцать пять ненумерованных глав-фрагментов, современных сцен и квантов памяти, объемом от нескольких строчек до десятков страниц, образуют калейдоскоп со сквозными темами-мотивами и невидимым центром.

Главы, написанные от лица «заглавного» Павла Евграфовича Летунова, дополняются биографиями Кандаурова и Сани Изварина, письмами-исповедями Аси и протоколами-исповедями Мигулина. Минимум пять персонажей присутствуют в романе своим прямым словом.

Героев-идеологов, однако, в книге много больше. Трифонову часто достаточно небольшого фрагмента, чтобы не только обозначить тип, но дать полновесную позицию, жизненную философию (таковы Шура, Шигонцев, Слабосердов, Браславский, Бычин, Орлик, Приходько, Бурмин, Руслан, Николай Эрастович, Светлана, даже историк Игорь Вячеславович, появляющийся на последней странице, в эпилоге).

В результате почти каждый персонаж предстает в перекрестье иных взглядов, точек зрения, позиций. Трифонов даже играет этой субъективностью, относительностью восприятия, в одной из коротких глав-отступлений, обнажая прием. «Старики ни черта не помнят, путают, врут, верить им нельзя. Неужто и я? И мне. Ведь отлично помню. Мигулин коренаст, плечист, среднего роста. Руки необыкновенно сильны… Года четыре назад в Ростове в музее разговариваю со стариками, смотрю фотографии. Все Мигулина хорошо помнят. Один старик говорит: “Я был мальчишкой. Видел его в Ростове. Он был худощавый, стройный, как юноша. Лет тридцати…” Другой старик возражает: “Нет, ему сорок пять лет, когда он погиб”. Третий старик, низкоросленький, говорит: “Он был небольшой. С меня ростом”. И ведь каждый считает, что только он знает истину. Еще один там же, в Ростове, допрашивал с пристрастием: “А ты скажи, коли ты его видел, какая у него самая отличительная черта? В его внешности?” Я был в затруднении. Он сказал с торжеством: “Самая отличительная черта – левый глаз прищуривался в минуты волнения!” Про глаз совершенно ничего не помню. Вполне возможно, что врет». (Кажется, на этот фрагмент падает тень первоначального булгаковского описания Воланда, но там повествователь произносит свое заключительное слово; схождение с Булгаковым – не единственное в романе.)

Повествователь отступает, стушевывается перед этим жизненным напором. Его слово чаще всего изобразительно-информационно, но не имеет завершенного, резюмирующего, оценочного характера.

Трифоновский роман можно было бы назвать полифоническим (в смысле Бахтина), если бы этот термин не применялся столь бездумно и безмерно, и если бы (что более существенно) Трифонов не отступал в существенных аспектах от структуры, описанной исследователем на примере романов Достоевского.

У Достоевского, считал Бахтин, герой все знает о себе, а автор не обладает избытком видения. Знание всех героев Трифонова ограничено историческим горизонтом, а автор реализует свой избыток видения (концепцию, позицию) не в прямом слове-приговоре, а в логике сюжета и композиции (полемизирующие с Бахтиным, впрочем, доказывают, что аналогично дело обстоит и у Достоевского).

«Тригорин выработал себе приемы, ему легко…»

Трифоновские приемы в «Старике» приобрели блеск, наглядность и кристаллическую остроту.

Основная ткань его прозы, как уже говорилось, – личное повествование: рассказ от первого лица или несобственно-прямая речь, психологическая стенограмма-скоропись, бормотание вслух, без расчета на собеседника, не стесняющееся повторов, свободно соединяющее прошлое и настоящее, внутреннее и внешнее.

«Наутро разъехались все, кроме Руслана, который уже с неделю торчал на даче: то ли в отпуске, то ли взял работу домой, то ли заведение такое халтурное, что посещать не нужно, а денежки платят. Не разбери поймешь, выяснять бесполезно, толком все равно не ответят. И что у них за манера вечно иронизировать! Надо всем, к месту и не к месту шутовство. Ах, какие мы умные! Завтракали вдвоем. Солнце палило. Руслан был босой и голый, в одних трусах, мрачен, небрит, пил крепчайший чай, курил и молчал» (Летунов). – «К пяти приехал на Пушкинскую, к кафе “Лира”. Светланы не было. Сидеть и ждать в раскаленной машине было тяжко, он прошел в тень дома, присел на низкий узенький цоколь у стены. Было похоже, будто сидит на корточках. Будто он уличный бродяга где-нибудь в Сайде или Тетуане. В час сиесты. На нем драная маечка с надписью “yes”, джинсы с бахромой, какие-нибудь сандалеты на грязных ногах, истинный скандинавский “клошар”, забредший в это арабское захолустье неведомо зачем… Прежде чем сесть, постелил газету и старался не прислоняться белой рубашкой к стене…» (Кандауров). – «Про старика Летунова рассказал Руслан, с которым встретились случайно на улице несколько лет назад: бывший приятель стал невероятно важен, солиден, толстомяс, с пышной седой шевелюрой, как провинциальный актер. Старший инженер на каком-то заводике. А остальные старики? Смыло, унесло, утопило, угрохало… Саня лишь догадывался, ибо десятилетиями не бывал там, ничего знать не хотел, сторонился людей и с Русланом разговорился только потому, что тот хвать за ворот и завопил: «Санька! Ты живой, черт?» (Изварин).

На этом общем фоне возникают складки – ускорения и замедления.

Постоянный прием ускорения – перечень – Трифонов нашел не сразу. Систематически он появляется лишь в «Нетерпении». Но затем становится опорой трифоновской прозы.

«Больше года не слышу, не знаю о них ничего. Утянуло в воронку, исчезли. Все без них: поездка с Шурой на юг, экспедиция Наркомвоена, потом чехи, Урал, Третья армия, отступление, Пермь; я стал другим человеком, хоронил друзей. И только в феврале 1919 года…» – «Ничем не кончилось, не успело кончиться, потому что рухнул июнь. Павел Евграфович ушел в ополчение и всю войну – солдатом. Два ранения одолел. В Польше в сорок четвертом в разрушенном фольварке ночью наткнулся на Руслана. Ночевали танкисты. Вот была встреча! И еще годы прошли, заново все уладилось, переменилось, упрочилось. Дачные домики просели, подгнили, железо проржавело, зато возле домиков появились баллоны с газом, зелень в саду разрослась пышно». – «Я давно не ездил по железной дороге. Интересно смотреть на долго тянущиеся многоэтажные пригородные дома, они восхищают и пугают одновременно (где взять людей для такого множества домов?), на мокрые асфальтовые дороги, на хвосты автомобилей перед шлагбаумами, металлическое сверкание, свет фар среди бела дня, цветные зонты, на детей, бегущих под дождем с портфелями на голове, на дачные веранды, заборы, черноту деревьев, туманные луга, белую собачку, сидящую на вершине песчаной горы; и снова дома, дома, дома, бело-серо-блочно-громадное, не имеющее названия, небывалое, грозное, уходящее за горизонт».

Поэтику перечня, списка открыл для нашей литературы Пушкин, а лучше всех, кажется, объяснил Л. Пумпянский. «…Мы вправе говорить о списках как определенном методе… Так действуют не писатели, а истинные классики: основатели. Они не изображают, а чертят географическую карту всех возможных будущих изображений… История этих мест будет создана после, ей предшествует география. Торопливость рассказа у Пушкина связана с тем, что плавание предстоит дальнее и останавливаться нельзя» («Об исчерпывающем делении, одном из принципов стиля Пушкина»).

В «Старике» только развернутых, дифференцированных перечней более полутора десятков. Списки имеют пространственный, географический (последний пример), но чаще – временной, хронологический характер. В одно предложение вмещаются годы, эпохи, целая жизнь.

«Торопливость» трифоновского рассказа, кажется, вызвана иными, прямо противоположными пушкинским, причинами. Плавание уже заканчивается, но история этих мест так и не создана. Времени осталось очень мало. Список – единственный способ сохранить чертеж-пунктир ушедшего прошлого.

С поэтикой ускорения связан и другой постоянный трифоновский прием – способ включения персонажей в поток повествования. В романе почти никто не появляется, входит, садится, степенно заводит разговор, откланивается и т. п. Неторопливые «тургеневские» ритмы в «Старике» не в чести. Герои постоянно возникают и исчезают, семьи разламываются, спорщики схлестываются, раненый командир бушует, все потрясены и воют, орут, костят, матерятся, людей несет, крутит, волочет потоком.

Но когда необходимо, Трифонов вырывает из этого потока жест, подробность, реплику и подает их замедленно, акцентированно, крупным планом (часто – разрядкой или неоднократным повтором).

«– Нет, буду брать гонорар вашим чудесным воздухом! – Коротышка в сарафанчике улыбалась и глубоко вздыхала, глаза прикрыв, изображая необыкновенное удовольствие. – Воздух у вас совершенно божественный! – Павел Евграфович безо всякой задней мысли, просто так, из любви отмечать смешное, подумал: воздух воздухом, а торта третий кусок ломает. Да, конечно. Воздух что надо. Очень рады». – «Не виделись год и три месяца, огрубели, ожесточели неузнаваемо, а внутри все то же, та же единственность, та же теплота до боли».

В воздухе русской литературной традиции Трифонов ловит и еще один важный прием поэтики. В «Евгении Онегине», как известно от Пушкина, время было рассчитано по календарю. Этот «небывало точный календарь действия», «особый дар синхронизма» (Пумпянский) после Пушкина продуктивно использовал Тургенев. Вряд ли еще в каком романе советской эпохи, привыкшей к широким мазкам и исторической приблизительности, так дотошно выверена, навязчиво важна хронология действия.

«В июле пришло письмо… прочитала твою заметку про С. К., к сожалению, с опозданием на пять лет… наткнулась на этот журнал, № 3 за 1968 год… его зарубили красновцы зимой девятнадцатого года… мне было тогда восемнадцать, тебе столько же или немного меньше… но это длилось всего несколько месяцев, и в мае случилась известная тебе трагедия… а мама с сестрой и Варей и Вариным мужем уехали в двадцать первом году в Болгарию».

Это всего лишь первая страница. И дальше, до самого конца, словно стучит невидимый метроном, счетчик времени аккуратно выбрасывает очередную дату: год – месяц; месяц – год; иногда даже четко врезавшееся в память число: «Человек, который отнял у меня Асю, едва не погиб тридцатого августа семнадцатого года в станице Усть-Медведицкой». Порой Трифонов позволяет себе даже поиронизировать над хронологической дотошностью своего героя: «…составлял ответ Гроздову П. Ф., жителю Майкопа, который в длинном безграмотном письме утверждал архиглупость – будто станица Кашкинская взята в январе 1920 года, хотя всем ведомо, что это произошло в феврале, а именно 3 февраля».

Летунов, его любимая Ася, ее двоюродный брат и первый муж Володя оказываются ровесниками века, младшими братьями и сестрами тех «мальчиков и девочек», которых живописал Б. Пастернак в «Докторе Живаго». В отличие от пастернаковских героев, новая эпоха застает их на пороге юности, стирая весь предшествующий эмоциональный и нравственный опыт. Им четырнадцать в начале Первой мировой, семнадцать в год второй и третьей революций, около двадцати в разгар гражданской. Выжившие и нечиновные даже успевают повоевать на Второй мировой, а в начале семидесятых подводят окончательные итоги.

Время в «Старике» рассчитано по календарю, но пульсирует лихорадочными сгустками. Выпадают, забываются, проваливаются в небытие целые эпохи и десятилетия.

Вся война Летунова уместилась в нескольких строчках. Чуть более открыты тридцатые годы: проговаривается мимоходом, что герой стал инженером, строил ГРЭС, вступил в дачный кооператив, был арестован и два года провел на лесоповале. Послевоенному тридцатилетию не уделено и одной строки: чем занимался, с кем водился, когда и где стал пенсионером – неизвестно. Здесь есть лишь одна временная зарубка: пять лет назад умерла жена.

Эти хронологические лакуны Трифонов будет заполнять в «Доме на набережной», «Времени и месте», «Исчезновении». «Старик» стоит на двух временных опорах. Летунов доживает в жарком лете семьдесят третьего, а памятью шарит по девятнадцатому году и его окрестностям.

У кого-то, в более счастливые времена, механизм памяти включался от вкуса пирожного «мадлен». Трифоновского героя мучит «запах пота и крови, острый как скипидар, запах девятнадцатого года».

Трифонов пишет не становление характера, а биографию времени, не роман судьбы, а судьбу идеи. Пропуская, проговаривая все остальное, он сводит на очную ставку начала и концы – «начало новой эры» (привычное клише советской эпохи) и ее предварительные итоги (последняя хронологическая точка – весна или лето семьдесят пятого – почти совпадает со временем работы над книгой).

Фабульно «Старик» закольцован историей любви. «Первая военная осень, туман, Петербург, после уроков всем классом идем в госпиталь на 22 линии, нам четырнадцать лет – ей исполнилось, а мне еще нет, скоро исполнится, но недостаточно скоро… Это и было, называемое любовью». Расходясь и снова сталкиваясь с Асей, не смея признаться в своем чувстве, Летунов пронесет его до двадцать первого года, когда его любимая станет дважды вдовой. Потом она исчезнет из его жизни на полвека, чтобы возникнуть внезапно и мучительно. С письма Аси начинается книга, встречей с ней роман фактически заканчивается.

«…Мчусь в станицу Михайлинскую, где арестован комкор, на второй день там, забрать Асю, теперь или никогда, черныш в дубленом тулупе с маузером в желтой коробке встречает на крыльце, щупает белыми глазами, тянет руку за документом, потом говорит: “Взята вместе с ним по групповому делу. А ты кто ей будешь?” Не помню, что отвечаю, может быть “друг”, может быть, “брат”, а может, “никто”, и на этом конец, и все, и навсегда, на жизнь, обледенелое крыльцо, красноармеец в тулупе, я сажусь в снег, остальное неинтересно, разве эта сухенькая, гнутая старушонка – она?» (такова концовка внутреннего монолога, очередного перечня, одного из самых пространных в романе, занимающего полторы страницы).

Но фабульная ниточка лишь в самой незначительной степени покрывает сюжет. Подлинным сюжетом становится живописание воздуха, атмосферы эпохи. «Время и место» – точная формула не только последнего романа, но и всей поздней трифоновской прозы.

Воспоминание как мотивировка развязывает автору руки. Вместо линейной серии картинок, с обязательными для романа о революции и гражданской войне лубочными эпизодами (февраль – комичный Керенский – Ленин на броневике – Смольный – штурм Зимнего – победоносное шествие Октября по стране), в «Старике» возникает кубистский монтаж, литературная «Герника», где морда быка, обломки статуй, разные ракурсы плачущих и умирающих людей, искаженных страданием лиц создают мощный противоречивый образ, не имеющий единой перспективной точки схождения.

Война четырнадцатого года в сознании этого поколения (в сравнении с поколением, изображенным в «Докторе Живаго», для которого именно первая мировая становится началом новой эпохи) остается гимназической игрой: благотворительные походы в госпиталь на 22 линии, «герой-скотина» Губанов, который пишет верноподданические воспоминания для школьного журнала и лапает Асю.

Февраль семнадцатого припоминается Летунову тоже вроде бы забавным эпизодом, который в авторской перспективе оказывается смысловым сгустком, важным символом. На уроке анатомии должны препарировать крысу. Но введенный после революции в этой и без того передовой гимназии (директор и его жена, Ольга Витальевна, – энтузиасты, поклонники Томаса Мора и Кампанеллы) школьный совет посылает делегацию к учителям, дебатирует вопрос, устраивает собрание. На собрании одни, забыв о скромно ждущей своей участи крысе, рассуждают о Парижской коммуне, гильотине и исторической целесообразности, другие отстаивают права обреченной на заклание Фени (у крысы есть даже имя). «Великие цели требуют жертв! Но жертвы на это не согласны! А вы спросите у крысы! А вы пользуетесь немотой; если бы она могла говорить, она бы ответила!»

Крысиный вопрос решается всеобщим школьным голосованием. Зоологический гуманизм торжествует. «Крыса помилована. Володя торжественно выносит клетку во двор и в присутствии всех выпускает несостоявшуюся жертву науки на свободу. Волнующая минута! Особенно возбуждена Ольга Витальевна, да и мы догадываемся, что дело касается не крысы, а чего-то более важного. Немного омрачает настроение финал: наша Феня, оказавшись на воле, сбита с толку, зазевалась, и ее тут же хватает какой-то пробегающий по двору кот…»

Ирония истории проявляет себя пока незаметно в этом мимолетном эпизоде. Справедливость демократически восторжествовала всеобщим голосованием, но крыса не успела воспользоваться ее результатами. Идея и реальность, намерения и результаты драматически не совпали.

По мере развития событий слова становятся все более жестокими, и зазевавшимися жертвами оказываются уже не крысы.

Относящийся к марту семнадцатого очередной трифоновский перечень (похороны на Марсовом поле) оканчивается выкриком дяди Шуры: «Проявляйте выдержку и терпение, друзья! Сегодня день великой скорби и великой свободы… Нет страны в мире, друзья, более свободной, чем Россия!»

Но уже в апреле на уличном митинге герой слышит яростный хрип «звероватого в папахе», обращенный к оратору («Дай сюда эту гниду! Я его гузном… на проволоку…») и тихий, но еще более безнадежный разговор по соседству: «“Эти толпы на улицах напоминают знаете что? Точно кишки вывалились из распоротого живота. Не оклемается Россия от этого ножа…” – “Господь с вами!” – “Вот увидите! Это смертельно. Но что приятно… – тихий смешок, – я умираю, и России конец, одним махом. Так что и умирать не жаль…” Посмотрел – старик с белой окладистой бородой, в шляпе надвинутой низко на глаза. Так и остается со мной, навсегда».

Той же ночью неизбежная ненависть врывается в ближний круг Летунова. Брат любимой Аси рассказывает, как избивали на улице его приятеля-студента. «Люди шли совершенно мирно, без оружия, откуда-то вывалились какие-то со знаменем… Начались оскорбления, угрозы… И лишь за то, что он крикнул: “Предатели! На немецкие деньги!..” Тут уж я не выдерживаю: не надо кричать подлое. Нет, кричать можно все, дорогой Павлик. Ради этого сделали революцию и упразднили цензуру. А вот сапогами по голове – нельзя. Все норовили, скоты, когда уже сбили с ног, опрокинули, сапогами по голове, лежачего…»

Из контекста совершенно ясно, что знамя было красным, реплика о немецких деньгах относилась к большевикам, и погибает студент от ног их сторонников. Кирика Насонова убивают за слово – и это только начало.

Трифонов, внимательный читатель Достоевского, на своем материале демонстрирует разнообразные варианты «слов-идей» и механизм превращения их в реальность.

Семейство Летуновых прочно связано с радикальными кругами. Дядя, который станет Вергилием Павла Евграфовича в надвигающейся буре, имеет удивительную биографию. «Шура – революционер, но какой именно и чем прославился, неизвестно, спрашивать нельзя, эти правила я хорошо знаю… Все же кое-что мне не терпится у мамы выпытать. Какая у Шуры профессия? Революционер. Я понимаю, но профессия какая-нибудь есть? Профессиональный революционер. А до того, как стал революционером? Был им всегда. Сколько мама его помнит. Учился в церковноприходской школе, мальчишкой и уже тогда… Постепенно узнаю: дружинник в первую революцию, ссылки, побеги, убийство караульного, каторга».

Дядя все-таки – неисправимый гуманист и утопист. Именно он, вернувшись с каторги и став комиссаром, кричит с парадного крыльца о свободной России, потом, на Дону, бредит о справедливости и гуманности («Друзья, христом-богом прошу… Нельзя же так, ну нельзя же убивать… Не убивайте, заклинаю вас, Слабосердова»), и потому в силу своей слабости уже в начале тридцатых оказывается «не у дел, отодвинут, на пенсии». Правда, он может от умирающей сестры уехать на съезд Советов, вызывая реплику отца Павла: «Таких людей победить нельзя…» Но ведь она сама шепчет ему «Шура, иди…», да и очевидно, что сделать уже ничего нельзя.

Володя, друг летуновской юности, зверски убитый казаками в девятнадцатом, примыкает к большевикам, «внезапно изумившись идее». Для других соратников Шуры идея становится не изумительной мечтой, а дубинкой.

Сразу после Октября из Австралии возникает Шигонцев, тоже профессиональный революционер, каторжанин, беспощадный мститель старому миру, пламенный теоретик. «Он говорит даже тогда, когда его не слушают. Похоже, он изжаждался и по возможности молоть языком… Бог ты мой, о чем он только не рассказывает! О бегстве из Сибири, о духоборах, о тайных курильнях опиума, о коварстве меньшевиков, о плаванье по морю, об Австралии, о жизни коммуной, о своих подругах, которые не захотели возвращаться в Россию, о том, что человечество погибнет, если не изменит психический строй, не откажется от чувств, от эмоций… Шура называет своего приятеля шутя Граф Монте-Кристо».

Правда, противореча своей теории, Шигонцев проливает слезу, вспоминая каторжные стихи («Придется человечеству погибать – от чувств спасения нет»), и ночью со вполне определенной целью рвется в комнату матери («Я говорю: Леонтий Викторович, ведь вы призываете человечество побеждать в себе эмоции. А он отвечает: об эмоциях, Ирина, тут нет речи»). Но когда речь идет о других, он бескомпромиссен и беспощаден. «Шигонцев твердит: “Вандея! Вандея! Республика победила только потому, что не знала пощады!” …Люди ужасаются цифрам. Как будто арифметика имеет значение. Так внушает Шигонцев. «Человек должен решить в принципе, способен ли великому результату отдать себя целиком, всю свою человеческую требуху?» – «Не надо бояться крови! Молоко служит пропитанием для детей, а кровь есть пища для детей свободы, говорил депутат Жюльен…»

Начитанной матери героя Шигонцев не случайно напоминает Нечаева, с которого Достоевский писал Петрушу Верховенского.

Шигонцев, как и многие у Трифонова, апеллирует к опыту французской революции, вспоминает о якобинцах и Вандее. Но есть идеи более простые, построенные на элементарной арифметике. Недоучившийся студент Наум Орлик все знает заранее и ни в чем не сомневается. «Люди для него – вроде химических соединений, которые он мгновенно, как опытный химик, разлагает на элементы. Такой-то наполовину марксист, на четверть неокантианец и на четверть махист. Такой-то большевик на десять процентов, снаружи, а нутро меньшевистское».

В одном ряду с идеологами оказываются люди, которых ведут уже не идеи, а чувства, инстинкты: переполненный ненавистью к казакам «тяжелый мужик» Бычин («А я всему их гадскому племени не верю! Потому что нас завсегда душили. За людей не считали. Мужик и мужик, лепешка коровья… Все волки; только одни зубы кажут, а другие морду к земле гнут, так что не видать»), потерявший семью в екатеринославском погроме пятого года еврей Браславский.

«Браславский произносит устало: “Да пишите сколько угодно! Ваше право заниматься теориями. Вы бывший студент? А я рабочий, кожемяка, не учен теориям, я обязан выполнять директивы…– рука сжимается в кулачок и с неожиданной силой грохает по столу, так что глиняная кружка подпрыгнула и покатилась. – По этому хутору я пройду Карфагеном!” Эта фраза настолько изумительна, что, не сдержавшись, я делаю замечание: “Пройти Карфагеном нельзя… Можно разрушить, как был разрушен Карфаген…” Стоячий взор из-под тяжелых век замер на мне. Раздельно и твердо: “По этому хутору я пройду Карфагеном! – И помолчав мгновение, оглядев всех, внезапным выкриком: – Понятно я говорю?!”»

Одни получили возможность и право мстить, другие – осуществить самые фантастические идеи, третьи – удовлетворить свои амбиции, четвертые защищают то, что всегда считали своим. Процесс подмены приобретает всеобщий характер: идеи превращаются в директивы, вера – в упрямство и фанатизм, лица – в искаженные злобой и ненавистью маски.

Мать Аси умоляет: «Дети мои, заклинаю, что бы ни случилось в городе, в мире, вы должны оставаться друзьями. И ты, Володя, и ты, Павлик, и вы, дети, подайте друг другу руки немедленно…» Но Павлик чувствует иное: «Льдина, на которой так долго стояли вместе, где-то треснула, и теперь две половины медленно разъезжаются».

Начинающееся в семнадцатом в Петербурге продолжается в восемнадцатом на Дону: «Развело казаков – пока еще не кровью, а словами кровавыми».

Но кровавые слова быстро превращаются в настоящую кровь. «Столько людей исчезло. Наступает великий круговорот: людей, испытаний, надежд убивания во имя истины. Но мы не догадываемся, что нам предстоит».

Совсем недавно мальчишки-гимназисты отказывались жертвовать во имя великой цели даже крысой. Через два года один из них, страдая («Нечем дышать в багряной мгле… И мне красная пена застилает глаза»), подписывает расстрельные списки, сопровождаемый напутствием матроса Чевгуна: «Оставайся, браток, на этом посту. А то посадят злодея…»

Итоговый образ того времени возникает в очередном трифоновском перечне. «Расстрелы начинаются в Старосельской, откуда Чевгун вернулся. Казни контрреволюционеров. Возмездие за убийство коммунистов… Стальной отряд идет Карфагеном по Старосельской. Мне кажется, и Бычин ошарашен таким свирепым усердием… Бог ты мой, да разве свиреп кожемяка с сонными глазками? Разве свиреп тот казак, кого мы поймали в плавнях и расстреляли на месте за то, что в нем заподозрили убийцу Наума Орлика? Наума нашли в соседнем хуторе, Соленом, связанным, исколотым штыком, безглазым и, самое ужасное, живым… Разве свирепы казаки, захватившие Богучар и десятерых красноармейцев закопавшие в землю со словами: “Вот вам земля и воля, как вы хотели”?.. И разве так уж свирепы казаки Вешенской, которые той же весной единым махом в приступе революционной лихости перебили своих офицеров и объявили себя сторонниками новой власти? И разве свирепы четыре измученных питерских мастеровых, один венгр, едва понимающий по-русски, и три латвийских мужика, почти позабывшие родину, какой год убивающие сперва немцев, потом гайдамаков, а потом ради великой идеи – врагов революции, вот они, враги, бородатые, со зверской ненавистью в очах, босые, в исподних рубахах, один кричат, потрясая кулаками, другой бухнулся на колени, воют бабы за тыном. И каторжанин, битый и поротый, в тридцать пять лет старик, сипит, надрывая безнадежные легкие: «По врагам революции – пли!»

«Свиреп год, свиреп час над Россией… Вулканической лавой течет, затопляя, погребая огнем свирепое время… И в этом огненном лоне рождается новое, небывалое».

Концовка перечня, кажется, перефразирует кольцевую фразу «Белой гвардии» («Велик был год и страшен по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй… Велик был год и страшен по Рождестве Христовом 1918, но 1919 был его страшней»), а внутри него тоже не случайно появляется упоминание родной станицы автора «Тихого Дона». Сквозь толщу советской историко-революционной прозы Трифонов прорывается в двадцатые, подключается к незаконченным спорам и недоуменным вопросам Булгакова, Шолохова, Бабеля – о правоте красной или белой идеи, цене, заплаченной за победу революции, цвете пролитой крови, сознательности личного выбора. «Голодное, странное, небывалое время! Все возможно и ничего не понять». – «…Люди в наши дни кидаются туда-сюда шало, нежданно, как в угаре». Причем в этой полифонической трагедии читателю опять дано услышать разные голоса.

В январе восемнадцатого возникает из Гельсинфорса, уже из-за границы, незнакомый отец Павла и требует у победителей ответа за все: за убийства Шингарева и Кокошкина, голод, умирающую жену. «Савва (близкий к дому матрос-большевик. – И. С.) мог бы застрелить или арестовать отца, потому что тот говорит оскорбительное, – опять возникает у героя спасительная охранительная мысль, – я удивляюсь, ничего не боится, а мама говорила, что он трус…»

Уже на Дону к получившим приказ о расказачивании, взявшим заложников ревкомовцам приходит учитель Слабосердов, знаток истории казачества, и предупреждает о грядущем взрыве. «Дошло до края. События разразятся трагические. И уж тем более разыграются взаимное озлобление и месть – если жертвами падут заложники». Ему не поверят, и Шура будет, как маленькому, объяснять этому донскому Короленко («Странное впечатление: бессмысленной нелепой деликатности и чего-то твердого, негнущегося, какого-то несуразного торчка. Сразу видно, не жилец. Ничего не понимает. И его не понимает никто») новые этические прописи: «Да вы сознаете, что происходит в России?.. Или мы мировую буржуазию в бараний рог или она нас. А вы допотопными понятиями живете: “трагические события”, “месть”, “озлобление”. Тут смертный классовый бой, понятно вам?»

Потом, в бреду, Шура продолжит спор с уже расстрелянным учителем, как Понтий Пилат поведет бесконечный, но уже бесполезный, диалог с Иешуа. «Болеет странно, превращается в другого человека, ведь это почти комический вывих ума: твердить одно имя, когда гибнут десятки, сотни».

Даже далекая от высоких материй мать Аси («Елена Федоровна может быть с полным правом отнесена к паразитам: у нее акции, ценные бумаги»), которой Павел будет так же терпеливо объяснять, что ни один общественный переворот не происходит без потрясений, что революция продолжается, пока у нее есть враги, увидит главное: «А враги у вас будут всегда!» Но она же спасет героя, когда в город внезапно ворвутся деникинцы и офицер начнет присматриваться к парню в комиссарской кожаной тужурке: «Это Павлик, наш друг…»

На фоне свирепого времени, бесконечного убивания людей во имя истины и прекрасного будущего («Почему же вы не видите, несчастные дураки, того, что будет завтра? Уткнулись лбами в сегодня. А все страдания наши – ради другого, ради завтрашнего…» – бредит Шура) крупным планом дана судьба Мигулина.

Самородки-командиры, в академиях не обучавшиеся, но душой и сердцем выбирающие большевиков, под руководством мудрых комиссаров бьющие белых генералов и гибнущие в борьбе за правое дело, стали важной частью советского мифа и потом – фольклора (Чапаев). Трифонов полемизирует с мифом, деконструирует его.

Мигулин, казак, поднятый волной в командиры корпуса, бесхитростный, искренний, мечтающий о «социальной революции и чистой правде», отдавший революции все, не выдерживает комиссарского недоверия, зависти других командиров-самородков, совершает нелепые поступки, объявляется врагом советской власти и гибнет, расстрелянный по приговору революционного суда, по закону революционной целесообразности.

Сложись обстоятельства чуть по иному, Мигулин стал бы еще одним знаком эпохи, подобным Чапаеву или Буденному – с памятниками, книгами, наградами. Но вместо этого даже его имя на долгие годы становится запрещенным, неупоминаемым.

Борьба Летунова за доброе имя расстрелянного комкора – еще одна фабульная нить, связывающая прошлое и современность. Павел Евграфович вспоминает, беседует с очевидцами, сидит в архивах, собирает материалы в толстую папку «Все о С. К. Мигулине», которую ценит больше всего на свете («Если начнется в доме пожар и надо хватать самое ценное, схвачу эту папку»). С короткой заметки в журнале и начинается реабилитация опального героя.

Но и в современном пласте сюжета «Старика» Трифонов сквозь пунктир частной судьбы пишет иное время, сталкивая его с прошлым в очевидном композиционном контрапункте.

Глядя на собственное прошлое, старик многому удивляется и многое видит по-иному. Он понимает, какой глупостью, нелепостью была попытка расказачивания: «Вздумали за три месяца перестругать народ. Бог ты мой, вот дров наломано в ту весну!» (Прав, оказывается, был расстрелянный вместе с сыновьями учитель Слабосердов.)

Его удивляет рецептурный подход к человеческому характеру (он на десятилетия стал официальной доктриной), объединивший фантазера Орлика, никогда никому не делавшего зла, и Троцкого, «очкастого Леву», навсегда припечатавшего Мигулина несмываемой резолюцией: «Донская учредиловщина и левая эсеровщина». «Аптекарский подход к человечеству – точнее сказать, к человеку длился десятилетиями, нет ничего удобней готовых формул, но теперь все смешалось. Склянки побились, растворы и кислоты слились». – «Теперь, спустя жизнь, неясно: так ли думал я тогда? Так ли понимал? Все понимания перемешались».

Старик разуверился в одном из главных советских мифов – мифе о сознательности выбора и абсолютной правоте победителей. Тогда воспринимавший мир черно-белым, он видит теперь его оттенки, полутона, случайность многих зигзагов судьбы, в том числе своей собственной. «Вот этого не понимаю: черные да белые, мракобесы да ангелы. И никого посередке. И от мрака, и от бесов, и от ангелов в каждом… Кто я такой в августе семнадцатого? Сейчас, вспоминая, не могу ни понять, ни представить себе отчетливо. Конечно, и мать, и Шура, и какие-то новые друзья… Общий хмель…Но ведь достаточно было в январе, когда умерла мать, тронуться чуть в сторону, куда звал отец, или еще куда-то, куда приглашали старики Пригоды, или, может быть, позвала бы с собой Ася, не знаю, кем бы я был теперь. Ничтожная малость, подобно легкому повороту стрелки, бросает локомотив с одного пути на другой, и вместо Ростова вы попадаете в Варшаву. Я был мальчишка, опьяненный могучим временем. Нет, не хочу врать, как другие старики, путь подсказан потоком – радостно быть в потоке – и случаем, и чутьем, но вовсе не суровой математической волей. Пусть не врут! С каждым могло быть иначе».

Посередке в кровавой сече и был народ, Мелеховы, которых волей случая и судьбы бросало на ту или другую сторону, – утверждал автор «Тихого Дона». С той стороны оказывались те же мальчики, которые любили Россию, дом, свет зеленой лампы под абажуром – доказывал автор «Белой гвардии» и «Дней Турбиных». Очкастый журналист идет в атаку с пустым наганом и видит брата в убитом поляке – фиксировал трагический парадокс сочинитель «Конармии».

Пусть не врут! С каждым могло быть иначе – шаг из общего строя формальной социальной логики к правде отдельного человека; шаг, который трифоновский герой мучительно, с трудом делает в конце жизни. Но делает поздно, когда это уже почти никому не интересно.

У Павла Евграфовича есть официальный образ-картинка, который с иронией воспроизводит во внутреннем монологе Кандауров: «…Во всяком обществе, во всякой компании существует легенда… Старик Летунов – такая легенда там. Он ветеран, участник, видел Ленина, пострадал, помыкался. Попробуйте не уважить! Он тут же письмо, тут же все заслуги, рубцы и шрамы на стол».

Но легенда существует, пока опирается на живое предание. Между тем, умершая жена была последним человеком, которому прошлое Летунова, его хлопоты о Мигулине были интересны. Теперь он одинок и в мире, и в семье. Несчастная дочь, нелепо живущий сын, равнодушные внуки воспринимают его как таран в борьбе за дачную сторожку, но не понимают его мотивы и поступки. Руслан может с азартом спорить об Иване Грозном, но отцовская история и отцовские занятия кажутся ему старческой блажью (однажды в доме даже появляются врачи-психиатры).

В середине шестидесятых Трифонов написал «Отблеск костра» – документальную книгу об отце (в романе его, кажется, напоминает дядя Шура) с прозрачной символикой заглавия: отблеск разожженного пламенными революционерами костра («Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем!) виден потомкам, освещает их путь.

В «Старике» костер появляется дважды. «Электричество не горит. На улице мрак. Если высунуться из окна, можно увидеть вдалеке костер на Большом проспекте». – «Был невероятно холодный вечер, необычный для августа, даже для конца. Вечер был как в октябре. Никто не купался. На противоположном берегу, низком, заливном, едва видно в сумерках, кто-то жег костер, и отражение костра светилось в стылой воде длинным желтым отблеском, как свеча».

Эти далекие не греющие костры семнадцатого и тридцать седьмого года навсегда запоминаются героям, Летунову и Изварину, оказываются их личными символами: Павел расстается с Асей, Санька уезжает с дачи после ареста отца, когда «обвалилась и рухнула прежняя жизнь».

Трифоновская картина семидесятых годов объективна и безжалостна. Он честно пытается понять, что осталось от того огромного костра, в котором сгорели миллионы. И трезво отвечает: ничего. Даже отблеск его видят лишь те, кто сам идет к исчезновению.

В семидесятые годы еще по привычке пели: «Есть у революции начало, нет у революции конца». Трифонов пишет о том, что революция давно закончилась, тот пафос, те идеи и надежды, за которые заплачено огромной кровью, бесследно улетучились. И лишь полуоглохший старик еще ищет истину, пытается понять, что же это было. «Я объясняю: то, истинное, что создавалось в те дни, во что мы так яростно верили, неминуемо дотянулось до дня сегодняшнего, отразилось, преломилось, стало светом и воздухом, чего люди не замечают и о чем не догадываются. Дети не понимают. Но мы-то знаем. Ведь так? Мы-то видим это отражение, это преломление ясно».

Свет и воздух? Но на дворе «жара нечеловеческая, нездешняя, жара того света», при которой люди падают в обморок и умирают прямо на улицах. Этот образ становится новым трифоновским символом. «А знаешь, отчего гарь? Леса горят под Москвой. Торф горит. Как в летописи: и бысть в то лето сушь великая… Помнишь? Какая была сушь тыщу лет назад?» (Руслан – отцу). – «Чугун давил, леса горели, Москва гибла в удушье, задыхалась от сизой, пепельной, бурой, красноватой, черной – в разные часы дня разного цвета – мглы, заполнявшей улицы и дома медленно текучим, стелящимся как туман или как ядовитый газ облаком, запах гари проникал всюду, спастись было нельзя, обмелели озера, река обнажила камни, едва сочилась вода из кранов, птицы не пели; жизнь подошла к концу на этой планете, убиваемой солнцем» (еще одно трифоновское стихотворение в прозе).

Те и эти времена связывает не только Летунов со своей легендой, папкой и памятью. Председателем дачного кооператива, у которого старика вынуждают просить освободившийся домик, оказывается его старый знакомый. Юркого Приходько Летунов в двадцать пятом году вычистил из партии за сокрытие пребывания в юнкерской школе. «…И вот теперь, спустя почти полсотни лет, от бывшего юнкера зависело, будут ли осчастливлены дети?»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.