4. Философская власть: управление метанойей
4. Философская власть: управление метанойей
Ответ на вопрос, почему коммунистические партии соцстран, и, прежде всего, Советского Союза и Китая, приостановили работу над коммунистическим проектом и вместо этого занялись построением в своих странах капитализма, также может быть получен только в том случае, если поставить этот вопрос в контекст материалистической диалектики. Как уже говорилось, эта диалектика мыслит единство тезиса и антитезиса. Если тезис – это проект, то антитезис – это контекст данного проекта. Последовательно реализуя определенный проект, мы действуем односторонне, поскольку игнорируем его контекст, его антитезис. Более того, контекст проекта становится его судьбой, ведь он диктует условия его реализации. Тот, кто стремится к тотальности, должен перейти от проекта к его контексту. А поскольку контекстом советского коммунизма был капитализм, следующим шагом в построении коммунизма должен был стать переход от коммунизма к капитализму. Это означает отнюдь не отказ от данного проекта, а, напротив, его последовательную и окончательную реализацию. Ведь тем самым коммунизм получает свое историческое место не только в пространстве, но и во времени, то есть превращается в законченную историческую формацию, которая в случае благоприятного стечения обстоятельств может быть воспроизведена заново, репродуцирована.
Основная проблема общества, понимающего себя как открытое, заключается в том, чтобы лимитировать, завершить свои проекты. В таком обществе практически невозможно представить себе завершенный, законченный проект. Экономическое развитие, научно-исследовательская деятельность, борьба за социальную справедливость, равно как и работа различия или желание, могут мыслиться в открытом обществе только как бесконечные. Если реализации этих проектов полагаются некоторые границы, то они диктуются «объективными» условиями, при которых данные проекты воплощаются в жизнь. Таким образом, в открытом обществе проекты реализуются лишь постольку, поскольку они прерываются извне. О недостаточном финансировании как главной причине того, что проекты в какой-то момент приостанавливаются и тем самым обретают-таки некую форму, то есть реализуются, уже говорилось. Другой причиной приостановки проектов является смена поколений. Протагонисты проекта умирают, новому поколению он не интересен и проект выходит из моды. Проекты не реализуются, а просто «устаревают». Ритм жизни современного открытого общества диктуется почти исключительно биологическими факторами. Каждое поколение получает в свое распоряжение определенный срок, как правило десять лет, в течение которых оно может сформулировать и затем разрабатывать свой проект. Конечно, эта работа может продолжаться и в дальнейшем. Но все, что при этом будет сказано и сделано, будет рассматриваться как устаревшее и нерелевантное. Таким образом, экономика и биология выполняют в открытом обществе функцию ограничения, прекращения, развоплощения проектов, которые в противном случае никогда бы не обрели свою форму, свое тело.
Ограничение виртуальной, проективной бесконечности, названной Гегелем дурной, имеет, таким образом, место и в открытом обществе. Вопрос не в том, происходит завершение или нет (оно происходит в любом случае), а в том, когда и как это случается. В открытом капиталистическом обществе завершение проекта зависит преимущественно от капитала. Философия же стремилась к тому, чтобы апроприировать и самостоятельно, изнутри регулировать завершение, ограничение, прекращение, изменение. Ведь проект может завершиться и потому, что мы сознательно изменили перспективу, перейдя от рассмотрения самого проекта к тому, что образует его контекст. В философской традиции такая смена перспективы называется метанойей. Метанойя может быть понята как переход от частной, субъективной точки зрения к точке зрения всеобщей, к метапозиции. В христианской традиции метанойя понимается как обращение к вере, которая меняет перспективу рассмотрения и понимания мира. Когда Гуссерль выступал с требованием феноменологической редукции, состоящей в том, что «естественная точка зрения» заменяется «феноменологической точкой зрения», он также призывал к метанойе. Знаменитая формула Маршалла Маклюэна «the medium is the message» тоже по сути предполагает метанойю, то есть смещение внимания с сообщения на его носитель. Но метанойя происходит не только в одном направлении. Платон, после того как он достиг всеобщей перспективы абсолютного блага, спрашивал себя, как идея блага может быть воплощена в государстве, остающемся в пределах относительной реальности. Гуссерль задавался вопросом об исторических условиях реализации готовности к феноменологической редукции. Если метанойя есть переход от предмета к контексту, то существует и обратная метанойя, которая ставит вопрос о контексте контекста и тем самым возвращается к предшествующей перспективе на новом уровне рефлексии.
В наше время часто говорят о невозможности занять метапозицию и осуществить метанойю, о том, что мы не в состоянии произвольно изменить свою первоначальную перспективу. Считается, что метанойя возможна только в контексте метафизики, ставящей дух в привилегированное положение по отношению к телу. Но если не существует бессмертного духа, трансцендирующего конечное тело, метапозиция кажется недостижимой, ведь тело всегда имеет определенную форму и занимает определенное место в мире, и они диктуют человеку перспективу, которую он не может изменить волевым решением. Этот аргумент с особой решительностью был сформулирован Фридрихом Ницше и с тех пор приобрел статус очевидного, так что сегодня каждого, кто высказывает ту или иную точку зрения, прежде всего спрашивают, откуда он и из какой перспективы говорит. Координатами пространства, в котором изначально позиционирует себя каждый говорящий, как правило служат раса, класс и пол. Аналогичную роль играет понятие культурной идентичности. Даже если эти параметры интерпретируются не как «естественные» детерминанты, а как социальные конструкты, их воздействие в любом случае кажется неизбежным и непреодолимым. Социальные конструкты можно деконструировать, но их нельзя отменить, изменить или произвольно поменять. В итоге единственный выбор, каким располагает субъект, заключается в том, что он может либо без конца практиковать свою культурную идентичность, заданную ему его телом (или социальной кодификацией этого тела), либо без конца ее деконструировать. Но обе бесконечности, выражаясь гегельянским языком, являются дурными бесконечностями, ведь мы не знаем, как их завершить. Можно надеяться лишь на то, что рефлексия относительно собственной перспективы когда-нибудь прервется сама собой, потому что кончатся деньги, необходимые для ее дальнейшего осуществления. Или на то, что смерть избавит нас от вопросов типа «откуда мы пришли», так как гораздо важнее будет знать, куда нас отправят.
Однако полная и совершенная синхронизация духа и тела невозможна. Классическая метафизика предвосхищала жизнь души после исчезновения тела. Метанойя, понимаемая как переход от обычной, мирской, «естественной» перспективы к перспективе универсальной, метафизической, означала абстрагирование от собственного мирского существования в ожидании вечной духовной жизни после телесной смерти. Сегодня метанойя функционирует как предвосхищение вечной жизни тела в виде трупа – после смерти души. Так что последовательный материализм не исключает возможности изменения перспективы посредством метанойи, еще до того, как эта перспектива изменится под действием внешних, экономических или биологических, сил. Метанойя возможна не только при условии, что человеческая телесность оценивается как недостаточная и неполная, поскольку душа продолжает жить после телесной смерти, но и в том случае (случае современного человека), если эта телесность кажется преобладающей, поскольку считается, что жизнь души короче жизни тела. После смерти души тело попадает в другое место, отличное от того, где оно пребывало при жизни, а именно на кладбище. Фуко по праву причислял кладбище, наряду с музеем, клиникой, тюрьмой или кораблем (можно назвать в этом же ряду библиотеку и мусорную кучу), к разряду других мест, гетеротопий. Человек может пережить метанойю, если он представит себе жизнь своего тела в качестве трупа – и тем самым достигнет гетеротопической перспективы.
Деконструкцию, если угодно, тоже можно понимать как эффект этой «другой» метанойи – как тематизацию постмортального распада, начинающегося уже при жизни. Это верно и по отношению к делезовскому «телу без органов», которое тоже легче всего представить в виде трупа на поздней стадии разложения. Это касается и масскультурного интереса к фигурам, символизирующим жизнь тела после смерти души – вампирам, зомби и т. д. Для наших целей прежде всего важно подчеркнуть, что акт метанойи, необходимый для освоения тотальности, ничуть не противоречит главному тезису материализма о невозможности жизни после смерти. Но метанойя – это не только предвосхищение, но и ускорение процесса ограничения, завершения дурной бесконечности по сравнению с темпами «естественного» или «экономического» ограничения. Это ускорение перехода имеет решающее значение для любой политики. Управление метанойей позволяет обогнать время. Это своего рода временна?я аскеза, благодаря которой мы получаем еще меньше времени, чем могут нам дать природа или экономика.
Аскеза, в принципе, заключается в том, что мы, исходя из своих внутренних побуждений, ограничиваем те возможности, которые предоставляет нам общество. Это вовсе не означает, что мы по причине своей слабости интериоризуем внешние, общепризнанные границы – хотя именно так в свое время описал аскезу Ницше, упустив при этом из виду самое важное в ней. Аскеза состоит не в пассивном признании границ, диктуемых нам извне, а в значительном сужении своих внутренних границ по сравнению с достаточным и необходимым уровнем. Только путем такого жесткого самоограничения достигаются суверенность и автономия. История модернистского искусства часто характеризуется как серия нарушений табу, как постоянное расширение сферы возможного и допустимого в искусстве. На самом деле все наоборот: модернизм постоянно вводит новые табу, осуществляет новые редукции. Так, художники без всяких видимых причин возлагают на себя обязанность использовать только абстрактные геометрические формы, только реди-мейды или только текст. Формы нового искусства своим появлением обязаны исключительно этим добровольным аскетическим актам табуирования, самоограничения и редукции. Этот пример показывает, что новое возникает не в результате экспансии, а в результате редукции и введения новых видов аскезы. Метанойя ведет к отречению, к отказу от того, чтобы продолжать делать по-старому, следовать прежним путем, крутиться в колесе дурной бесконечности. Бадью говорит о верности событию революции.[21] Но верность революции есть верность измене. Временна?я аскеза означает обязательство быть неверным и добиваться перехода, изменения, метанойи даже в том случае – и именно в том случае, – когда никакие внешние обстоятельства нас к этому не побуждают.
Впрочем, уже Гегель считал постоянную смену мыслей определяющей характеристикой мышления. Поэтому он крайне скептически относился к требованию хранить верность собственным суждениям и идеям. В самом деле, если кто-то высказывает определенное политическое суждение, последовательно его отстаивает и не признает другого, противоположного суждения, это еще отнюдь не значит, что он всегда ему верен. Ведь иногда ему приходится думать и о других вещах – например, о еде, о сне и прочих повседневных занятиях. Таким образом, он мыслит другое своего политического суждения, антитезис, контекст, внутри которого это суждение артикулируется. Но тем самым он признает и некий статус-кво, который в свою очередь имеет политическое измерение – и, вполне возможно, что оно фактически противоречит суждению, верность которому он пытается сохранить. Мышление и есть не что иное как постоянная смена мыслей у нас «в голове». Недаром Гегель говорит, что революционная гильотина есть подлинное отражение процесса мышления, поскольку она позволяет отрубать головы примерно с той же быстротой, с какой сменяют друг друга мысли в этих головах.[22] Гегель пытался подчинить этот процесс смены мыслей определенной, а именно диалектической, логике, однако можно согласиться с Кьеркегором, считавшим эту логику, в конечном счете, произвольной. Не существует простого и однозначного критерия, позволяющего утверждать, что некий проект, идеология или религия «себя изжили» или «исторически устарели». Мы пойманы в силки парадокса и не можем предоставить свое освобождение простому ходу времени. Метанойя является безосновательным, чисто перформативным, революционным актом.
Для Гегеля мир как он есть был продуктом диалектического перехода, повторяющейся метанойи абсолютного духа. Однако в какой-то момент постоянное самоотречение абсолютного духа само должно было стать абсолютным и принудить его к покою, к приостановке процесса диалектического самоотрицания. С точки зрения Гегеля, действительность как таковая внедуховна – она есть то, что история духа оставляет после себя. А если духа в ней уже нет, то и диалектика подлежит снятию: отношения стабилизируются. Напротив, с точки зрения диалектического материализма противоречие заключено в самих вещах, в телах, в материи. Даже тело, покинутое душой, не прекращает вести обмен со своим окружением – просто теперь этот обмен протекает в другой форме. Количество здесь переходит в качество, но в целом диалектический процесс не прекращается. Там, где раньше была душа, теперь появляется труп. Но различие между ними, если мыслить его диалектически, не так велико, как может показаться на первый взгляд.
Советская власть представляла собой, прежде всего, управление метанойей, постоянным переходом от одного состояния общества к другому, завершением и начинанием, самопротиворечием. Не подлежащей изменению иконой материалистической метанойи, то есть перманентных перемен, осуществляемых советским коммунистическим руководством, была выставленная в мавзолее мумия Ленина. Перемена строя антиутопична, она может оцениваться как предательство утопии, если понимать под последней окончательно установленное, абсолютно разумное мироустройство. Но перемена, которая перестает быть слепым изменением, совершающимся под действием сил природы или капиталистической экономики, приобретает измерение благодати. Оно облекается в язык, вербализируется, становится метанойей – и тем самым предоставляет возможность с ней говорить, ее критиковать, на нее жаловаться. Ленин и Сталин, а впоследствии Мао использовали свою власть для того, чтобы снова и снова разжигать пламя революции и управлять им. Они постоянно стремились превзойти в диалектичности саму историю и обогнать время. Их величайшим страхом было опоздать – пропустить тот момент, когда должна произойти перемена. Это требование перемены, обновления господствовало в Советском Союзе и после смерти Сталина. Вскоре после нее началась массовая десталинизация. Даже публичное упоминание имени Сталина была запрещено или, по крайней мере, сведено к абсолютному минимуму, его тексты стали недоступными, упоминания о его делах были вычеркнуты из учебников истории. Затем наступили брежневские времена – период так называемого застоя. В сущности, это был советский вариант belle epoch – люди начали скучать. Партия отреагировала на эту возрастающую скуку вполне сталинским лозунгом: перестройка и ускорение. Как и в сталинскую эпоху, перестройка, перемена или метанойя понимались и практиковались как путь к ускорению. Они воплощали собой желание снова опередить историю, обогнать время.
Исторически уникальное событие мирной самоликвидации коммунизма по инициативе и под руководством коммунистической партии часто тривиализируется и преподносится то как поражение в войне (в данном случае в холодной войне), то как завоевание порабощенных коммунистическим режимом народов в их борьбе за свободу. Однако оба этих популярных объяснения не соответствуют истине. Холодная война являлась войной не в буквальном, а в метафорическом смысле этого слова – так что проиграть ее можно было тоже лишь метафорически. В военном отношении Советский Союз был неуязвим. Все народы, выступавшие за свою свободу, давно были взяты под контроль. Русское диссидентское движение к середине восьмидесятых годов фактически прекратило свое существование. С движением «Солидарность» в Польше также было своевременно покончено усилиями польских органов безопасности. Волнения в Пекине были решительно подавлены и порядок восстановлен. Именно полное поражение внутренней оппозиции и абсолютный иммунитет в отношении какой бы то ни было интервенции извне побудили советское и китайское руководство начать переход к капитализму. Если бы руководство обеих стран не ощущало полной уверенности, оно никогда не решилось бы на столь решительную перестройку и ускорение.
Впечатление поражения, понесенного Советским Союзом, возникает отчасти из-за того, что в ходе этой перестройки страна распалась. Поскольку извне Советский Союз обычно рассматривается как Российская империя, его распад часто интерпретируется как поражение русских в борьбе других народов за независимость. При этом забывают, что именно Россия санкционировала распад Советского Союза, когда российское, ельцинское руководство по договоренности с Украиной и Белоруссией приняло решение о выходе из состава СССР. Тем самым другим советским республикам независимость была прямо-таки навязана. Этот поворот был инициирован сверху, из центра, руководством страны, которое воспитывалось в убеждении, что его задача состоит в том, чтобы не пассивно переживать историю, а активно ее формировать. Марксисты всегда считали, что капитализм представляет собой наилучшую машину экономического ускорения. Маркс постоянно это подчеркивал и использовал в качестве аргумента против «утопического коммунизма». Предложение приручить и инструментализировать капитализм, с тем чтобы в рамках социалистического порядка и под контролем коммунистической партии заставить его работать на победу коммунизма, стояло в повестке дня уже с момента октябрьской революции. Об этой возможности много спорили и даже пытались ее опробовать, пусть и не слишком последовательно. Но в прежние времена коммунистическое руководство чувствовало себя еще недостаточно уверенно и опасалось лишиться власти, отважившись на такой эксперимент. В восьмидесятые-девяностые годы оно достаточно окрепло – и наконец решилось. О том, удался эксперимент или нет, судить еще слишком рано. В Китае, например, коммунистическая партия по-прежнему крепко сидит в седле. В России централизованный контроль не ослабевает, а, наоборот, постоянно усиливается. Испытания модели продолжаются – и вполне могут завершиться успехом.
В этой связи можно заметить, что и условия, и методы роспуска Советского Союза были спроектированы Сталиным задолго до того, как это событие состоялось. Статья 17-я так называемой сталинской конституции образца 1936 года гласит: «За каждой союзной республикой сохраняется право свободного выхода из СССР». Позднее эта формулировка без каких-либо изменений была включена в последнюю советскую конституцию 1977 года как статья 72-я. Значение этой статьи становится ясным, если вспомнить, что единственная гражданская война в истории США разгорелась из-за вопроса о том, имеют ли отдельные штаты право свободного выхода из Союза. Советские республики, в соответствии с конституцией, располагали таким правом без каких бы то ни было условий и ограничений. Таким образом, Советский Союз с самого начала проектировался Сталиным не как единое государство, а как свободный союз независимых государств. Некоторые специалисты по международному праву уже тогда усматривали в такой конституции опасность возможного распада СССР. Но Сталин был тверд в своем решении оставить эту статью без изменений. Причина этого могла заключаться лишь в его стремлении определить Советский Союз диалектически – как государство и одновременно как не-государство.
Это определение было унаследовано сталинской конституцией от более ранних союзных документов. Но его сохранение может быть истолковано только как ответ на критику, направленную против сталинского тезиса о возможности построения социализма в одной стране – прежде всего со стороны Троцкого. Страна, провозгласившая своей целью построение социализма, представала как содружество народов, как объединение стран, – скорее, как союз социалистических государств, противостоящий союзу капиталистическому, нежели как отдельное, целостное, изолированное государство. Эта концепция последовательно воплощалась в повседневной жизни Советского Союза. Каждая республика имела свое руководство, свой верховный совет, свою администрацию, свой язык. Проводились официальные визиты государственных и партийных функционеров из одной республики в другую, а также встречи писателей, культурные фестивали, обмен специалистами и т. д. Внутренняя жизнь страны была оформлена как интернациональная сцена. Но особое значение имела проставленная в паспорте каждого советского гражданина графа «национальность». Ее функция являлась загадкой для иностранцев, для которых национальность тождественна гражданству. Однако эта графа играла важную роль для каждого жителя Советского Союза, причем на всех уровнях его жизни. Национальность в данном случае означала принадлежность к тому или иному народу, этническое происхождение. Человек мог выбрать ее лишь в том случае, если его отец и мать были разных национальностей. В остальных случаях он наследовал национальность родителей. В каждодневной практике – в особенности при приеме на работу – ему постоянно задавали вопрос о его национальности, а часто и о национальности родителей. Советский интернационализм был отнюдь не идентичен стирающему этнические различия универсализму. Как раз наоборот, определение Советского Союза как социалистического, интернационалистического содружества государств не позволяло каждому его гражданину забывать о его этническом происхождении. Только коммунистическая партия, воплощающая собой диалектический разум, могла решать, где заканчивается национализм и начинается интернационализм – и наоборот.
Процесс приватизации, посредством которой совершается переход от коммунизма к капитализму, не менее диалектичен. Полная отмена частной собственности на средства производства рассматривалась теоретиками и практиками советского коммунизма в качестве решающей предпосылки построения сначала социалистического, а потом и коммунистического общества. Только полное огосударствление всей частной собственности могло обеспечить тотальную социальную пластичность, необходимую коммунистической партии для достижения совершенно новой, ранее неслыханной, власти над обществом, позволяющей изменять его по своему усмотрению. Ликвидация частной собственности означала радикальный разрыв с прошлым, да и со всей историей, понимаемой как история частнособственнических отношений. Но прежде всего благодаря этому искусство получало преимущество по сравнению с природой – природой человека и природой как таковой. Ведь если «естественные права» человека, включая право на частную собственность, отменены, а его «естественные» связи со средой, наследием, культурной традицией оборваны, этот человек может быть спроектирован и создан заново, с нуля. Человек, не располагающий никаким имуществом, идеально подходит для любого социального эксперимента. Следовательно, ликвидация частной собственности означала переход из мира природного в мир искусственный, из царства необходимости в царство свободы (свободы политического проектирования), из традиционного государства в тотальное произведение искусства.
Поэтому восстановление частной собственности, по крайней мере на первый взгляд, образует необходимую предпосылку завершения коммунистического эксперимента. Соответственно, исчезновение государства с коммунистическим режимом есть нечто большее чем просто политическое событие. Мы знаем из истории, что смена политических режимов, систем и способов правления чаще всего не затрагивает прав на частную собственность. В подобных случаях социальная и экономическая жизнь по-прежнему структурируется в соответствии с правом на частную собственность, несмотря на то, что в сфере политической жизни происходят радикальные изменения. Но после распада Советского Союза никакой общественный договор больше не действовал. Огромные территории превратились в бесхозную внеправовую пустыню, которую, как во времена американского Дикого Запада, необходимо было заново структурировать. Иначе говоря, предстояло разбить ее на части, поделить и передать в частное владение – причем по правилам, которые диктовались из центра, государственным руководством. Вряд ли здесь можно говорить о полном возвращении к состоянию, предшествовавшему огосударствлению частной собственности, ликвидации череды наследования, отрыву от источников индивидуального богатства.
Приватизация оказывается, таким образом, столь же искусственным политическим конструктом, как и огосударствление. То же самое государство, которое некогда провело обобществление собственности ради построения коммунизма, теперь организовало ее приватизацию, чтобы построить капитализм. В обоих случаях частная собственность в равной степени контролируется государственными инстанциями и в итоге предстает как артефакт, как продукт продуманных стратегий государственного искусства. Так что приватизация как вторичное введение частной собственности отнюдь не означает возвращение в естественное состояние – состояние естественного наследования и естественного права. Посткоммунистическое государство, как и его коммунистический предшественник, не просто управляется, но формируется властью. Посткоммунистическая ситуация обнаруживает искусственность капитализма, возникновение которого перестает восприниматься как результат «естественного» процесса экономического развития и приобретает характер политического проекта реформирования общества.
Построение капитализма в восточноевропейских странах и особенно в России не является ни следствием экономической или политической необходимости, ни итогом неизбежного и «органического» исторического процесса. В его основе лежит политическое решение переключить общество от построения коммунизма на построение капитализма – и с этой целью (причем в полном согласии с классическим марксизмом) искусственно создать класс частных собственников, который возглавит это строительство. В процессе приватизации приватное обнаруживает свою фатальную зависимость от государства. Речь идет о насильственном расчленении и раздаче кусков мертвого тела, трупа социалистического государства, что напоминает сакральное празднество, во время которого члены племени совместно поедают мясо тотемического животного. С одной стороны, такой праздник означает приватизацию тотема, ведь каждому участнику достается его маленький, приватный кусок, но, с другой стороны, как раз за счет этого подтверждается и укрепляется надындивидуальное, коллективное единство племени. Материалистическая диалектика трупа и здесь демонстрирует свою неизменную эффективность.
Конститутивная особенность социализма сталинского образца заключалась в его антиутопизме: утверждалось, что в Советском Союзе утопия, в сущности, уже реализована. Реальное пространство, которое занимал социалистический лагерь, было объявлено местом воплощенной утопии. Не требуется (и уже тогда не требовалось) особых усилий и проницательности, чтобы доказать, что это утверждение противоречит фактам, что официальная идиллия есть продукт государственной манипуляции, что борьба (будь то борьба за выживание, борьба против репрессий и манипуляций, или перманентная революция) продолжается. И тем не менее – известное утверждение: «Свершилось!» так же трудно опровергнуть простым указанием на фактические недостатки и несправедливости, как и не менее известные тезисы: «Атман есть брахман» или «Сансара есть нирвана», поскольку здесь речь идет о парадоксальном единстве антиутопии и утопии, ада и рая, проклятия и спасения. В этом смысле парадоксальная метанойя реприватизации придала событию коммунизма его окончательную историческую форму. Коммунизм действительно перестал быть утопией: осуществилось его земное воплощение. А осуществление означает завершение, которое одновременно открывает возможность повторения.
Такое повторение, конечно же, не может означать возврат к советскому коммунизму, представляющему собой исторически уникальный и законченный феномен. Но новые попытки установить власть языка, как и власть философов, весьма вероятны и, более того, неизбежны. Язык имеет более общий, более демократический характер, чем деньги. Поэтому в медиальном плане он эффективнее денег: сказать можно больше, чем купить или продать. Но важнее всего то, что вербализация общественных, политических отношений дает каждому человеку возможность возразить власти, судьбе, жизни – критиковать, обвинять, проклинать их. Язык – медиум равенства. Вербализация власти вынуждает ее действовать в условиях равенства всех говорящих – хочет она этого или нет. Разумеется, равенство языка нарушается и даже отменяется, если от всех говорящих требуется, чтобы их аргументация следовала правилам формальной логики. Но задача философии состоит именно в том, чтобы освободить людей от диктата логически корректного языка. Философия представляет собой разновидность желания, ведь она есть неразделенная любовь к мудрости. Это желание носит тотально языковой характер и тем самым открыто демонстрирует свою парадоксальность. Философия – это институция, предоставляющая человеку шанс жить в противоречии с самим собой и не скрывать этого. Поэтому никогда не исчезнет желание распространить эту институцию на все общество.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.