Мотив пустыни в лирике Пушкина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мотив пустыни в лирике Пушкина

Поэтический мотив и образ пустыни в русской лирике не имеют жесткой связи с определенным типом локуса в точном, географическом его обозначении. И, вместе с тем, в образных истоках связь эта существует, ибо литературный мотив пустыни восходит к библейским сюжетам, где с пустыней связано много семантически важных начал. Здесь и коренится аксиологическое двуначалие: с одной стороны, пустыня в Библии – пространство сакральное, безгреховное, дематериализованное в том смысле, что это земля неплодная, царство духа, аскезы. Отсюда скиния в пустыне, отсюда и сорок лет скитания в пустыне для очищения духа, ибо только чистым духом можно войти в землю обетованную. С другой стороны, пустыня – это место гибели для непросветленных духом, и потому она страшит их как иномир, как дикое античеловеческое пространство, активно и даже агрессивно себя проявляющее. И отсюда библейское «заперла их пустыня» (Исх. 14; 3), и устойчивый мотив смерти в пустыне, в том числе и в период скитаний по исходе израильтян из Египта: «Детей ваших, о которых вы говорили, что они достанутся в добычу врагам, Я введу туда, и они узнают землю, которую вы презрели; а ваши трупы падут в пустыне сей. А сыны ваши будут кочевать в пустыне сорок лет, и будут нести наказание за блудодейство ваше, доколе не погибнут все тела ваши в пустыне <…> Я, Господь, говорю, и так и сделаю со всем сим злым обществом, восставшим против меня: в пустыне сей все они погибнут и перемрут» (Числ. 14; 31-35).

С аналогичным значением мотив пустыни входит и в русскую религиозную культуру, причем не только в официальную, но и в апокрифическую, где он оказывается связанным с мотивом Матери-земли, о чем писал Г. Федотов[29]. Правда, в русских духовных стихах пустыня отчасти утрачивает свою первозданную ветхозаветную суровость: это скорее степь, безлюдная, но заросшая и даже прекрасная своей особой девственной красотой. Она живет, дышит, беседует с пустынножителем. И отношения пустыни и пустынника предстают в духовных стихах как отношения матери и сына, что не отменяет для последнего суровой телесной аскезы.

Таким образом, с одной стороны, мотив пустыни, связанный с мотивом духовного пути, характеризуется динамичностью, с другой стороны, ассоциируясь с мотивом смерти, несет в себе статику небытия. Жизнь и скитания в пустыне – это своего рода акт инициации, перерождающий человека, дающий ему новое видение мира, либо убивающий его. С этим связан еще один семантический аспект, который у Юнга определяется через «архетип смысла»[30]: пустыня есть место рождения мудрости, обретения смысла. В этом отношении в известном выражении «глас вопиющего в пустыне» говорится не о бесплодности призыва, но прямо наоборот: это голос Ангела, посланного Богом и призывающего приготовить путь Господу. Потому и первоначальное крещение проходит в пустыне: «Явился Иоанн, крестя в пустыне и проповедуя крещение покаяния для прощения грехов» (Мк. 1; 2). В пустыню приходит к нему Иисус и принимает крещение, и «Немедленно после того Дух ведет его в пустыню» (Мк. 1; 12). То, что именно в пустыне Сатана искушает Иисуса, свидетельствует прежде всего о том, что в пустыне Иисус утверждается в истине, чтобы, вернувшись оттуда, начать проповедовать.

С учетом всего сказанного закономерны вопросы, в какой степени и в каких формах все эти первоначальные смыслы проявились в поэтическом мотиве пустыни, что происходит с этим архетипическим в основах своих мотивом в процессе его поэтизации.

Данный мотив является одним из наиболее распространенных и устойчивых не только в русской, но и в западноевропейской поэзии, однако со временем характер его меняется. Поэзия XVIII века нередко представляет пустыню в пространственной парадигме как один из видов локуса, правда, в ином, нежели библейское, измерении, определяемом поэтическим окружением. Формирование собственно мотива пустыни происходит лишь в конце XVIII века в лирике сентименталистов, но он остается там одним из периферийных, ибо по своей внутренней силе противостоит пастельности образного контекста. Антиидилличные в принципе, образ и мотив пустыни возникают лишь в тех произведениях, где говорится о крушении идиллии, о горе одиночества – как, к примеру, у Н. А. Львова в стихотворении «Ночь в чухонской избе на пустыре». Примечательно в этом случае, что бытовизированное в своей конкретике слово «пустырь», прозвучавшее в названии стихотворения, в тексте его заменено более сильным и поэтичным «пустыня»:

Волки воют… ночь осенняя,

Окружая мглою темною

Ветхой хижины моей покров,

Посреди пустыни мертвыя,

Множит ужасы – и я один!

При этом пустыня и хижина, являясь знаками разных миров, оказываются у Львова взаимообратимыми, и все определяется отсутствием или присутствием возлюбленной, то есть полнотой или крушением идиллического мира.

Впрочем, поэты-сентименталисты нечасто обращаются к мотиву пустыни, предпочитая более мягкий вариант – «сельские долины». Обычно упоминаемые в поэзии этого периода долина и луг не являются вариациями мотива пустыни, так как они лежат в ином мотивном тезаурусе и соотносятся с пустыней как жизнь и смерть.

В начале XIX века мотив пустыни продолжает звучать в поэзии как мотив антиидиллический, тесно связанный с мотивом запустения и, по сути дела, вырастающий из него. Одним из показательных примеров может служить стихотворение Жуковского «Опустевшая деревня» (1805):

О родина моя, о сладость прежних лет!

О нивы, о поля, добыча запустенья!..

…Напрасно! Скрылось все! Пустыня предо мной.

Но в 1808 году у того же Жуковского мотив пустыни включается в новый для него контекст, утрачивая трагические оттенки, связь с мотивом смерти, антиидилличность. Более того, пустыня начинает приобретать черты домашнего мира и ставится в полярные отношения к миру городскому, недомашнему. Впервые это звучит в романсе «К Нине»:

О Нина, о мой друг! Ужель без сожаленья

Покинешь для меня и свет и пышный град?

И в бедном шалаше, обители смиренья,

На сельский променяв блестящий свой наряд,

Не украшенная ни златом, ни парчою,

Сияя для пустынь невидимой красою,

Не вспомнишь прежних лет, как в городе цвела

И несравненною в кругу Прелест слыла?

Форма множественного числа – «пустынь» – здесь не случайна, ибо с этого времени степь, долины, луга, поля нередко оказываются парафразами пустыни либо включаются в этот локус, обозначая его внутренние радиальные точки.

Именно в таком варианте мотив пустыни утверждается в раннем творчестве Пушкина, и связано это с дружеским посланием и с порождаемым им контекстом. Здесь, как и в лирике Жуковского после 1808 года, слово «пустыня» утрачивает свой терминологический смысл. В поэтическом мире Пушкина пустыня – это «приют уединенный», место, где расположена обитель поэта. Причем и обитель, и пустынная жизнь поэта отличаются подчеркнутой простотой, безвестностью, покоем. Так же, как у Жуковского, пушкинская пустыня имеет концентрическую волновую структуру с теми же радиальными точками: дом, сад, поля, луга, долины. Порядок последних может меняться, набор дополняться или сокращаться, но взгляд поэта, как правило, скользит от центра, точки его пребывания, к периферии.

Таким образом, пространство пустыни, с одной стороны, сужается по сравнению с пространством большого города, а с другой – расширяется, развертывается за счет окрестностей. Можно сказать, что сужается людское (не человеческое!) пространство, а развертывается пространство природное, поэтическое. Все эти признаки ясно обозначились уже в стихотворении «Городок» (1815).

Дальнейшее движение мотива пустыни в лирике Пушкина нелинейно: в него включаются порой некоторые отступления, новые признаки, как, к примеру, в стихотворении «Мечтатель» (1815), где вдруг обнаруживаются черты пугающей пустыни, что, правда, тут же снимается лирической коллизией и сюжетным развитием. Таким же отступлением от правила является и поэтическая формула «в пустыне гробовой» («Безверие», 1817). Однако в целом в пушкинской лирике до 1820 года мотив пустыни предстает в том поэтическом варианте, который был усвоен к этому времени русской лирикой. В таком качестве он поддерживается и часто встречающимся определением «пустынный», которое указывает на свойства того или иного локуса, как правило, включенного в общее обозначение «пустыня»: пустынные рощи, пустынная дорога, пустынный уголок и т. д.

Показательно в этом контексте употребление словосочетания «моя пустыня», что говорит об отсутствии отчуждения. «Пустынный» мир этого периода, как уже говорилось, организован так, что в центре волновой структуры находится дом с его обитателем, нередко именуемым пустынником, взгляд которого охватывает все окружающие дом радиальные круги, тоже принадлежащие к своему миру. Таким образом, пустыня в стихотворениях этих лет – мир обитаемый, обжитой. Это с некоторой иронией, но вполне отчетливо представлено в стихотворении «Из письма к кн. П. А. Вяземскому» (1816), где мир пустыни, в нарушение традиции, дается от противного – с утверждением преимуществ городской жизни:

Блажен, кто в шуме городском

Мечтает об уединенье,

Кто видит только в отдаленье

Пустыню, садик, сельский дом,

Холмы с безмолвными лесами,

Долину с резвым ручейком

И даже… стадо с пастухом!

Все эти признаки, кажется, указывают на то, что поэтическая пустыня, «приют спокойствия, трудов и вдохновенья», предельно далека от пустыни библейской. Однако мотивный контекст у раннего Пушкина складывается так, что мотив пустыни предстает как опрокинутая в секуляризованный мир поэтическая параллель библейского мотива. Об этом говорит и упоминавшееся уже именование поэта – «пустынник», которое, правда, иногда включается в анакреонтический контекст, но не обыгрывается при этом иронически («Юрьеву», 1819). Еще более ясно эта параллель выступает в характерном обозначении постоянного или временного приюта поэта как кельи. Образ этот является неизменным знаком пустыни, ее репрезентантом, что влечет за собой устойчивые житийные ассоциации, которые в поэтическом мире оправдываются тем, что пустынная жизнь поэта – это жизнь одухотворенная, хотя духовность здесь совсем иного свойства, нежели у аскета-пустынника. Следовательно, в 10-е годы мотив пустыни в творчестве Пушкина не вовсе лишен библейских аллюзий, но семантически представляет обратную сторону медали, либо зеркальность со сменой знака.

При этом следует отметить, что с течением времени экстенсивность развертывания данного мотива в лирике Пушкина снижается, а интенсивность его звучания резко возрастает. Однако между этими двумя этапами лежит переходный период, который неожиданно приходится на тот отрезок пути, когда мотив пустыни, казалось бы, должен стать одним из ведущих в пушкинской лирике, в том числе и по частотным признакам, – это период с 1820 по 1825 год.

В библейской традиции, как известно, мотив пустыни связан с мотивом исхода, ухода, бегства. Жизненная ситуация этого периода, которую Пушкин обозначает как добровольный уход, бегство, казалось бы, должна актуализировать исходные ассоциации и вызвать количественный скачок в обращении к мотиву пустыни, но в лирике этих лет данный мотив звучит лишь ослабленным эхом 10-х годов. Кроме того, намечается своеобразное отчуждение интересующего нас мотива: Пушкин связывает его с Овидием, Наполеоном, опосредованно с собой через пространство Овидия. Свое же собственное пространство теперь обозначается как «проклятый город Кишинев», глушь, сумрачные сени и т. п. Причем порой этот мир нарочито депоэтизируется (см.: «Из письма к Вяземскому», 1825). Одновременно, пока еще в отчужденном варианте, мотив пустыни начинает приобретать традиционно библейские черты «пустыни мрачной» («К Овидию», 1821). Эти перемены, едва наметившись, много говорят об изменении пушкинского ментального пространства. Поэт, который, как мы замечали, находился в центре пустыни поэтической, перестает быть в данном отношении фигурой структурообразующей. Он постепенно начинает смещаться к периферии, и по мере этого смещения сама пустыня меняется, становится все более суровой, чужой, пугающей, как всякий децентрализованный мир. Поэту открывается новое духовное пространство, перед которым он не защищен, но от которого не может уйти. Это, с одной стороны, пространство его внутреннего Я, с другой стороны, мир высшего, трансцендентного. Встреча данных пространств является, видимо, главной проблемой, которую Пушкин будет решать до конца жизни и которая в Библии воплощена именно в символике пустыни.

Знаки новой духовной ситуации явлены уже в 1824 году, когда в «Подражаниях Корану» у Пушкина впервые возникает образ библейской пустыни. Причем он сразу вводится очень интенсивно. В IX стихотворении цикла слово «пустыня» отсутствует лишь в последней строфе, где речь идет отнюдь не о возврате путника к исходному состоянию, но об абсолютно новом качестве восприятия бытия, которое в Библии связано с символическим преодолением пустыни:

И чувствует путник и силу, и радость;

В крови заиграла воскресшая младость;

Святые восторги наполнили грудь:

И с Богом он дале пускается в путь.

Следует отметить, что это IХ стихотворение цикла содержит наиболее свободное, не связанное с текстом Корана, развитие сюжета, то есть оно наименее объективировано через чужой текст.

Важно также, что здесь возникает производный мотив скитаний в пустыне, который два года спустя в стихотворении «Пророк» трансформируется в мотив скитаний духовных. В нем пустыня представлена уже как место смерти и рождения, как пространство, где завершается старый путь и начинается новый, и, гораздо сильнее, чем в IX подражании Корану – как место встречи с Богом.

По многочисленным свидетельствам отцов церкви и теологов, далеко не каждому человеку дано прийти к такой пустыне, а тем более вступить в нее. У Пушкина, раз возникнув, образ библейской – пугающей и испытующей – пустыни складывается в устойчивый мотив, не уходящий более из его лирики. Та, прежняя, пустыня была неким субъективным пространством, созданным сознанием стихотворца; эта пустыня оказывается неподвластна поэтической субъективности и даже противостоит ей, будучи связана с трансцендентным. Поэтическая пустыня отчасти сохраняется в творчестве Пушкина как привычная формула художественного языка; новая вводится как структурообразующее начало иного поэтического, психологического, философского контекста.

Однако библейская пустыня, как известно, есть место встречи не только с Богом, но и с его вечным противником. И это делает путь в пустыне особенно опасным. Здесь есть только два варианта: либо спасение, либо гибель; третьего не дано. Поэтому у Пушкина возникает два лика пустыни: как средоточия зла («Анчар», 1828) и как надежды на спасение («Странник», 1835). В последнем, правда, вместо слова «пустыня» поэт употребляет слово «долина» («Однажды, странствуя среди долины дикой…»), но эпитет «дикой» указывает на традиционно-пустынные признаки пространства.

Показателен и возврат позднего Пушкина к образу пустынника, но теперь уже в другом, подлинно сакральном значении слова – «Отцы пустынники и жены непорочны…» (1836). При этом авторское Я (я – пустынник) сменяется отъединенным ОНИ, а между этими двумя полюсами:

Напрасно я бегу к сионским высотам,

Грех алчный гонится за мною по пятам…

Таким образом, в мотивном контексте пушкинской лирики представлены две совершенно отличные друг от друга пустыни: первая, где организующим и гармонизирующим центром является лирическое Я поэта, и вторая, в принципе лишенная человеческого центра, для человека – деструктурированная, но с присутствующим в каждой ее точке началом абсолютного зла и абсолютного добра. Движение от первой ко второй выстраивается в творчестве Пушкина как некий единый лирический сюжет, который одновременно являет собой и внутренний сюжет жизни поэта.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.