Андрей Белый

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Андрей Белый

События первой русской революции оказали огромное влияние и на замысел «Петербурга» Андрея Белого. Не случайно основные события романа приурочены к тревожной осени 1905 года. Не было случайным и его название. У автора, как известно, были и другие версии – такие, как «Тени» или «Адмиралтейская игла» – а окончательное заглавие было избрано согласно совету и по настоянию Вячеслава Иванова. Организм Петербурга, с его грузным телом, разделенным проспектами и омытым холодными дождями, принимает самое непосредственное участие в перипетиях сюжета. Немецкая линия проведена в тексте без излишней настойчивости – тем не менее, она представляется существенно важной для понимания внутреннего мира героев романа. Мы говорим прежде всего об упоминании Ницше в «Главе второй, в которой повествуется о неком свидании, чреватом последствиями». Во время свидания, террорист Дудкин передает главному герою, аристократу Николаю Аполлоновичу, предмет ужасного содержания, а именно, бомбу. Оба сидят за столом, террорист бубнит что-то о партии, об учении Маркса, а потом переходит к излюбленной теме. «Мы все ницшеанцы: и вы ницшеанец; вы в этом не признаетесь; для нас, ницшеанцев, волнуемая социальными инстинктами масса (сказали бы вы) превращается в исполнительный аппарат, где все люди (и даже такие, как вы) – клавиатура, на которой летучие пальцы пьяниста (заметьте мое выражение) бегают, преодолевая все трудности. Таковы-то мы все». Замечание террориста, голодного и полубезумного, метит не в бровь, а в глаз. Задуманное, как писал сам философ, «на высоте 6000 футов над уровнем моря и много выше еще всех человеческих дел», учение Фридриха Ницше получило в тогдашней России значительное распространение. Весть о распаде старого мира, проповедь освобождения от традиционной морали и задача стать «сверхчеловеком» волновали умы и заставляли сердца учащенно биться. «Я люблю того, кто живет для познания и кто хочет познавать для того, чтоб некогда жил сверхчеловек. Ибо хочет он своей собственной гибели», – честно предупредил немецкий мыслитель в первой же проповеди Заратустры. Не обращая внимания на такие предупреждения, шли навстречу своей гибели и оба собеседника в романе А.Белого.

Интерес к новой немецкой философии был весьма характерен для деятелей «серебряного века». Еще Владимиру Соловьеву довелось преодолевать юношеское неверие, привлекая на помощь построения Артура Шопенгауэра. Затем Дмитрий Мережковский обратился к сочинениям Ницше и взял у него основное для себя противопоставление эллинизма и христианства – светлого «олимпийского» начала и темного «галилейского», равно как и исключительно важную для всех символистов идею освобождения через красоту. С глубоким душевным сокрушением, один из его православных современников писал, что диагноз «серебряного века» поставить несложно: это – не более (но и не менее) чем рецидив старой «немецкой болезни», состоявшей в обращении к религиозной философии вместо почтенного богословия. Просто деды брали в «духовные отцы» Шеллинга, отцы – Гегеля, а внуки – Ницше с Гартманом.

Философские интересы Николая Аполлоновича включали, впрочем, и неокантианскую философию, в лице Х.Зигварта и Г.Когена. Философия Канта в ее новом изводе отнюдь небесполезна для лучшего понимания образа этого представителя последнего поколения петербуржцев. В знаменитой беседе с отцом (глава III), взаимопонимание заканчивается именно на упоминании имени Канта. Отец не верит своим ушам и переспрашивает сына Коленьку, не Конта ли тот читает? Когда выясняется, что тот читает именно что не Конта, а Канта, отец ставит другой вопрос: «– Канта Конт опроверг? – Но Конт не научен…». На этом отец теряет дар речи и уходит в свою комнату. Действительно о чем может говорить отец, воспитанный на идеалах позитивизма, с сыном, возвратившимся к дуалистическому учению о непознаваемых «вещах в себе», о порождаемом ими «хаосе ощущений» и «априорных формах», как-то упорядочивающих этот хаос!

В другой раз герой упоминает Канта в беседе со своим дальним предком – «преподобным монголом», который пересек холодные «астральные пространства» для того, чтобы явиться на Гагаринской набережной, в шелковом переливном халате с вышитыми остроклювыми драконами, в митре о пяти ярусах и с кучкой «райских яблочек» в желтоватой руке (самый конец главы V). «Веяли тысячелетние ветерки», отворялись двери в иные планы бытия, а Николай Аполлонович развернул заветную тетрадку и прочел астральному гостю тезисы задуманного метафизического трактата. Первый из них гласил: «– Кант (и Кант был туранец). – Ценность, как метафизическое ничто!». Упоминание немецкого философа снова вызывает неудовольствие. Это немудрено: ведь под чертами «туранского предка» скрывается тот же отец, петербургский сенатор Аблеухов со своим ледяным умом. «Туранец ответил: „– Задача не понята: параграф первый – Проспект. – Вместо ценности – нумерация: по домам, этажам и комнатам на вековечные времена“», и так далее. Одним словом, древнее туранское дело уже проникло во все поры петербургского организма. Цель его заключается вовсе не в пересмотре базовых ценностей, и даже не в разрушении цивилизации – но в ее окостенении, застывании. «Он осужден», – с отчаянием понимает молодой Аблеухов.

Здесь нужно заметить, что обращение ни к Канту, ни к Ницше не могло помочь русскому символисту при описании оккультных приключений своих героев во время их выходов в астральное пространство. Между тем, образ Петербурга, открытого веющим из него тысячелетним ветеркам – и, более того, посещениям отнюдь не дружественных человечеству его обитателей, составляет весьма важный для автора, чисто метафизический пласт его романа. В разработке этого плана, Андрей Белый в общих чертах следовал своим впечатлениям от личности и учения крупнейшего немецкого (исходно – австрийского) мистика Рудольфа Штейнера, с которым он свел знакомство во время работы над текстом романа, весной 1912 года.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.