Моника Спивак Андрей Белый, семь его возлюбленных и одна мать

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Моника Спивак

Андрей Белый, семь его возлюбленных и одна мать

Тексты Андрея Белого столь очевидно пригодны для психоаналитических штудий, что без какого-либо насилия могут быть помещены в учебные хрестоматии. В мемуарной и автобиографической прозе писатель подробнейшим образом рассказал про первые миги сознания и не до конца осознаваемые влечения, про мать и отца, их семейные отношения и их травматическое воздействие на формирующееся «Я» Бориса Бугаева. Автор «Петербурга» и «Москвы», «Котика Летаева» и «Крещеного китайца» производит впечатление человека, нечаянно перепутавшего свой рабочий стол с кушеткой психоаналитика. Белый провоцировал на обнаружение у себя широкой гаммы комплексов — эдиповых и кастрационных, гомосексуальных и нарциссических… Эта особенность личности и творчества Белого не могла не обратить на себя внимание критики. В. Ф. Ходасевич, первооткрыватель темы, и его современные последователи двинулись по пути, указанному самим писателем: в центре их внимания оказались внутрисемейные проблемы Бугаевых, образы отца, матери и сына, появляющиеся, начиная с «Петербурга», во всех романах позднего Белого[523].

В данной статье нас интересует объект влечений Андрея Белого: образы возлюбленных, механизмы опознания избранницы и способы осмысления любовной близости — родства.

1. Чужая «жена, облеченная в солнце»

Соловьевский культ Вечной Женственности, уже сам по себе предполагающий смешение духовного экстаза с экстазом эротическим, в полной мере был унаследован и развит поколением младосимволистов. А. Белый, А. Блок, С. Соловьев, В. Иванов на разные лады переживали и перепевали любовь к Подруге Вечной или Прекрасной Даме, к Жене, облеченной в Солнце или же окутанной «голубым покровом». Любовь Небесная искала в их жизнестроительных мифах воплощения, Подруга Вечная приобретала более или менее четкие очертания подруги земной. У Блока, Иванова — более четкие, у Белого — менее. Блок и Иванов предпочитали «мистически влюбляться» в знакомых женщин, в конечном счете — в своих собственных жен. Белый — в чужих и как можно более недоступных.

Перечень мистических возлюбленных Белого не то чтобы очень велик, но и не так уж мал. Их семеро.

Самая яркая — Маргарита Кирилловна Морозова, жена известного промышленника и коллекционера М. А. Морозова, мать его детей. Светская дама, меценатка и «общественница», она была старше Белого на 8 лет. В период наиболее интенсивного переживания влюбленности в Морозову поэт не был с ней знаком вовсе: он повстречал «Жену, облеченную в Солнце», «воплощение Души мира, Софии Премудрости Божией»[524], на концерте, произвел себя в ее рыцари, стал писать экзальтированные любовные письма.

Впоследствии, когда в 1905 г. знакомство Белого с Морозовой состоялось, писатель вовсе не говорил даме о своих чувствах, хотя и продолжал писать любовные письма: мистическая любовь к Морозовой — Лучезарной Подруге и «Жене, облеченной в Солнце» существовала отдельно, а светские и дружеские отношения с Морозовой — хозяйкой салона, устроительницей лекций и организатором издательских проектов — отдельно[525]. «И не на Вас смотрю я, смотрю на Ту, которая больше Вас. Та близится, ибо время близко»[526], — теоретизировал сам Белый в письмах к Морозовой.

Если верить мемуарам Белого, то мистическая любовь к Морозовой была не первым его увлечением подобного рода. Первое случилось задолго до того, как Боря Бугаев стал символистом Андреем Белым, прочитал сочинения Вл. Соловьева и вообще научился читать.

Первой дамой его детского сердца стала трехлетняя Маруся Стороженко, дочь отцовского друга, профессора Н. И. Стороженко. «Увлечение Марусей»[527] датируется 1885 годом: влюбленный был четырех лет от роду. Однако и в таком раннем возрасте обнаруживается общая для всех будущих мистических влюбленностей Белого схема: «…мне было прислугою внушено, что Маруся Стороженко — моя невеста; я поверил этому: и убедил себя, что в Марусю влюблен <…> в ответ на мое заявление о том, что я Марусин жених, Маруся ответила мне, что жених ее не я, а Ледя Сизов (сын В. И. Сизова, заведующего Историческим музеем). Тем дело и ограничилось» (HP. 216–217).

В автобиографической повести «Котик Летаев» писатель придает своей влюбленности в чужую невесту гораздо больше значения, чем в мемуарах: «Все, что было, что есть и что будет: теперь между нами <…> Соня Дадарченко есть: ничего больше нет»[528]. О мистическом характере чувства свидетельствует, в частности, и то, что писатель переименовывает Марусю Стороженко в Соню Дадарченко — в Софию.

Как и в случае с М. К. Морозовой, чувства к Соне Дадарченко приправлены религиозными коннотациями:

«Соня Дадарченко <…> какая-то вся „теплота“, которую подавали нам в церкви, — в серебряной чашке —

— ее бы побольше хлебнуть:

— не дают <…>».

(КЛ. 122)

Если М. К. Морозова уподобляется «Жене, облеченной в Солнце» из Откровения Иоанна Богослова, то Соня подается в евхаристическом контексте: «теплота» — вода, вливаемая на литургии в чашу перед причастием.

Для Белого значимым в его чувстве была сама любовь к вечноженственному, а уж привязывание любви к образу реальной женщины вторично, случайно. Он подчеркивает, что любовь к Соне не является любовью к конкретной девочке:

«И — ослепительна будущность: моей любви… — я не знаю к чему: ни к чему, ни к кому: —

— Любовь к Любви!».

(КЛ. 121)

Соня, разумеется, не замужем, но и она — подобно Морозовой — принадлежит другому, что, впрочем, ничуть не расстраивает и не останавливает влюбленного:

«— Не твоя я.

— Я — Димина…

А сама улыбается ясненьким личиком.

Это ясное личико — мило.

Целую ее».

(КЛ. 123–124)

Итак, Маруся Стороженко, Маргарита Кирилловна Морозова… Далее последовали мистико-эротические отношения с писательницей символистского круга Ниной Ивановной Петровской, супругой С. А. Соколова, владельца издательства «Гриф». Здесь Белого постигло разочарование. Петровская не хотела быть мистической возлюбленной и «Женой, облеченной в Солнце», пыталась найти в чувствах Белого не «Любовь к Любви», а любовь к ней самой. И Белый закономерно бежал, испугавшись, что Петровская разрушает его мистериальную идею[529]. Потом — столь же трагическая, сколь и мистическая, влюбленность в Любовь Дмитриевну Менделееву, жену и «Прекрасную Даму» А. Блока. Чувства Белого к этим чужим женам стали не только фактами его личной жизни, но и общеизвестными событиями литературной жизни эпохи, нашли отражение и в многочисленных мемуарах, и в классических произведениях Серебряного века, а потому не требуют пространных пояснений.

Очередное мистическое прозрение настигло писателя при встрече с Марией Яковлевной Сиверс, секретарем и женой его духовного учителя, основателя антропософии Р. Штейнера: «Вся огромность Марии Яковлевны открылась мне <…> с октября 1913 г.; с этого времени я почувствовал, что между нами возникла особая, непередаваемая связь <…> ее лейтмотив в душе вызывал во мне звук, оплотняемый словами: „Сияй же, Называй путь, / веди к недоступному счастью / Того, кто надежды не знал. / И сердце утонет в восторге при виде тебя…“ Разумеется, в этом непонятном мне обоготворении М.Я. не звучали ноты „влюбленности“; и все же: образ ее был для меня символом Софии…»[530]

При Штейнере и Сиверс Белый провел четыре года жизни, с 1912 по 1916 г. Тогда он уже был связан с Анной Алексеевной Тургеневой. Ася — единственная из его мистических избранниц — не была ни чужой женой, ни чужой невестой[531]. Но и в ней Белый хотел видеть не Асю, а «Ту, которая» за ней: «мне она — юный ангел <…> и — любовался я издали ей; мне казалось: она — посвятительный вестник каких-то забытых мистерий»[532].

Потом произошла встреча с Клавдией Николаевной Васильевой, супругой доктора П. Н. Васильева. Верной спутницей жизни Белого она была с середины 1920-х, развелась с первым мужем в 1931 г., тогда же вышла замуж за Белого. Клавдия Николаевна — последняя любовь поэта, как выясняется, — тоже мистическая:

«Клодя, — не могу о ней говорить! Крик восторга — спирает мне грудь.<…> вместо нея вижу — два расширенных глаза: и из них — лазурная бездна огня <…> Она — мой голубой цветок, уводящий в небо»[533].

«Очами, полными лазурного огня» глядела на Вл. Соловьева в поэме «Три свидания» встреченная в египетской пустыне Лучезарная Подруга — София[534]. Вслед за Соловьевым Белый, описывая свою Лучезарную Подругу — Васильеву, обращается к тем же строкам из стихотворения Лермонтова «Как часто пестрою толпою окружен…» (1840): «Люблю мечты моей созданье / С глазами, полными лазурного огня…»[535]

Вообще, в поисках аналогий собственному весьма странному восприятию женского пола писатель неоднократно обращался к литературному и мистическому опыту предшественников, в первую очередь — к опыту Лермонтова, собрата по переживанию мистической любви. «„Нет, не тебя так пылко я люблю“ <…> Но кого же, кого?» — размышляет вслед за Лермонтовым Белый и вместе с Лермонтовым отвечает: «„Люблю мечты моей созданье / С глазами, полными лазурного огня“. Вот кого любит Лермонтов»[536].

Тот же вопрос — «„Нет, не тебя так пылко я люблю“ <…> Но кого же, кого?» — можно было бы переадресовать самому Белому, постоянно опознававшему в своих избранницах «Ту, которая за ними». Единое «созданье мечты» Белого четко просматривается во внешнем облике его избранниц. Все возлюбленные писателя оказываются в прямом смысле слова на одно лицо, они все «выкрашены» в одну цветовую гамму — желто-голубую, или, если обозначить ее возвышенным слогом Белого, — золотолазурную.

Вот детская любовь Котика Летаева: «Соня Дадарченко <…> в желтых локонах: из-под них удивляются два фиалковых глаза на мир». «Два бирюзеющих Сонина глаза», «девочки в желтых локонах» (КЛ. 123), питают чувства автобиографического героя повести: «два фиалковых глаза безмолвно проходят в меня, бархатея и ластясь мне синью и ширью» (КЛ. 128, 123, 124).

А вот Морозова, выведенная в первой книге Белого, «Симфония (2-я, драматическая)» (1902), под именем «Сказка»: «…два синих глаза, обрамленных рыжеватыми волосами, серебристый голос и печаль безмирных уст»[537]. По этим признакам узнал в ней «Жену, облеченную в Солнце» золотобородый аскет — главный герой «Симфонии». Естественно, аскет тотчас же пленяется, и образ мистической возлюбленной начинает преследовать его воображение: «И опять, как всегда, два синих, печальных глаза, обрамленных рыжеватыми волосами, глядели на аскета…»[538] (Симф. 164).

Л. Д. Блок также запала в душу Белому, — «влюбила» его в себя, когда «сидела на уголочке дивана <…> положив золотистую голову на руку; слушала, — и светила глазами»[539]. Она напоминала поэту «„царевну“, златокудрую в розово-струйном хитоне» (ВБ. 87), казалась похожей на богиню Флору: «молодая, розовощекая, сильная, с гладкой головкою, цвета колосьев.» (ВБ. 86). По свидетельству второй жены Белого, «основным в его отношениях с Л. Д. Блок было влечение к ней как к женщине. Нравились в ней голубые глаза с „разбойным разрезом“, золотистые волосы и изумительный, „миндального лепестка“ цвет лица»[540].

В рассказе «Куст» (1906), где отразилась сложная романическая коллизия, связавшая судьбы Белого, А. Блока и Л. Д. Блок, Иванушка-дурачок, то есть Белый, борется с кустом-колдуном, полонившим красну девицу, огородникову дочку. Героя «дурманило русалочных кос золото», «волос потоки — желтый мед, ей на плечи стекавший», его сердце не могло «вынести ее несказуемых, ее синих, ее, хотя бы и мимолетных взоров из-под тяжелых, как свинец, темных ее ресниц»[541]. На этом основании он прозрел в огородниковой дочке пленную душу (свою собственную или Мировую — не важно) и вступил в неравный бой за ее освобождение.

Деревенская баба Матрена из романа «Серебряный голубь», увлекшая и погубившая главного героя, тоже списана с Л. Д. Блок. Здесь Белый не только не восхваляет небесную красоту возлюбленной, а, напротив, обидно и жестоко мстит за поруганное, но все еще владеющее им чувство. Матрена, «как ведьма, пребезобразна», «когда-то прошелся на ее безбровом лице черный оспенный зуд <…> груди отвислы <…> выдается живот»… Однако — несмотря на знаки падения, деградации — по-прежнему «волосы ее рыжи» («рыжие космы», «кирпичного цвета клоки вырывались нагло из-под красного с белыми яблоками платка»), а глаза сини: «Такие синие у нее были глаза — до глубины, до темноты, до сладкой головной боли <…> два аграмадных влажных сапфира медленно с поволокой катятся там в глубине — будто там окиян-море синее расходилось из-за ее рябого лица…». Эти глаза и «рыжие космы» указывают со всей непреложностью, что их обладательница — та самая «люба», которую герой неосознанно «искал и нашел», что она и есть «святая души отчизна»[542].

В отличие от Л. Д. Блок, портрет Сиверс Белый рисует с благоговением, но внешние приметы избранницы остаются прежними: «женщина с очень строгим лицом, с очень ясными синими и пронзительными глазами, с волною волос золотых». Белому запомнилась она — «синеокою, златоволосою и румяной»[543]. Писатель подчеркивал испытываемое им чувство потрясения, «когда она, проходя с букетом роз или ландышей, сияя лазурью глаз и золотом волос, расточала свою милостивую улыбку, которая бывала иногда не улыбкой, а солнышком»[544].

В автобиографической повести «Записки чудака» первая жена Белого А. Тургенева выведена под именем Нелли. Ася не была ни рыжей, ни голубоглазой, но автор акцентирует исходящее от возлюбленной «солнечное» впечатление-излучение: «мне светила она, мое солнышко, шесть с лишним лет» (34. 328); «два глаза, лучистых и добрых, мягчили ее неуклонную думу чела. <…> Мне она — юный ангел: сквозной, ясный, солнечный» (34. 291–292). Порой возникает и необходимый «золотеющий локон» или «золотеющая вея кудрей» (34. 326, 327). В стихах влюбленный поэт еще более последовательно наделяет даму сердца теми чертами, которые желает в ней разглядеть: «Опять золотеющий волос, / Ласкающий взор голубой; / Опять — уплывающий голос; / Опять я: и — Твой, и — с Тобой»[545]. «Слово найдено», искомые компоненты — голубой цвет глаз и золотой цвет волос — соединены.

Последняя мистическая любовь Белого, Клавдия Николаевна Васильева, тоже не вполне отвечала необходимым внешним критериям избранницы. «Лазурной бездны огня», исходящей из ее глаз, было недостаточно. Изобразив свою вторую жену в романе «Москва» под именем Серафимы — медицинской сестры, вернувшей Коробкина к нормальному существованию и ставшей ему верной спутницей жизни, Белый попытался исправить положение: «пучочек волосиков с отблеском золота, — рус», «никто б не сказал, что глазенки бесцветные <…> умеют голубить и голубенеть»[546]. Однако Коробкин, постигший душу Серафимы, открывает в ней и золото, и лазурь: «<…> глаза ее, золотом слез овлажненые, — голубенели звездою» (М. 474). А к концу романа малопривлекательный «пучочек волосиков с отблеском золота» преобразуется под любящим пером писателя в необходимое «золото мягких волос» (М. 608).

Труднее всего было «перекрасить» Петровскую, ее «зловещие черные волосы» и «огромные карие, грустные, удивительные ее глаза»[547]. Белый, впрочем, не очень старался, ведь эта недолгая мистическая влюбленность оказалась профанной и принесла лишь разочарования. Но все же некоторые попытки предпринимались. В стихотворении «Предание», навеянном отношениями с Петровской, лицо героини, Сибиллы, — это «облачко, закрывшее лазурь, / с пролетами лазури / и с пепельной каймой» (Ст. 82). Волосы возлюбленной осветляются, от черных до пепельных, и подсвечиваются солнечным светом: «Диск солнца грузно ниспадал. <…> / Сивилла грустно замерла, / Откинув пепельный свой локон» (Ст. 82). А карие глаза становятся «пролетами в лазурь»[548], то есть, как и положено, — «голубенеют».

Итак, желтоволосость и голубоглазость для Белого — те признаки, по которым он опознает мистическую возлюбленную. Если же реальная дама сердца нужными глазами и волосами обладает не вполне, то поэт щедро наделяет ее недостающими внешними параметрами. Очевидно, что причина такого постоянства не в скудости воображения. Различные оттенки желтого и голубого, золотого и лазурного призваны символизировать солнце и небо, указать на солнечную и небесную природу избранницы: Лучезарной Подруги и Небесной жены.

Наиболее откровенно связь с солнцем и небом означена в рассказе «Световая сказка» (1904): «Ее глаза — два лазурных пролета в небо — были окружены солнечностью кудрей и матовой светозарностью зорь, загоревшихся на ее ланитах»[549]. Именно потому, что героиня рассказа несет на себе отблеск солнца, она и становится объектом мистической любви: «Вся солнечность, на которую я был способен, все медовое золото детских дней, соединясь, пронзили холодный ужас жизни, когда я увидел Ее. И огненное сердце мое, как ракета, помчалось сквозь хаос небытия к Солнцу <…>» (Ск. 242). Показательно, что и здесь герой любит не саму героиню, а «Ту, которая больше нее».

2. Солнце как «смутный объект желания»

Любовь к солнцу Белый провозгласил основой своего жизненного кредо еще на заре литературной карьеры. Именно он актуализировал в русской литературе начала XX в. миф об аргонавтах, влюбленных в солнце, влекомых к солнцу, готовых улететь к солнцу[550]. Аргонавтические интенции Белого нашли выражение в стихах из сборника «Золото в лазури» (1904) и в ранней прозе.

Аргонавты Белого вечно тоскуют о солнце, его прославляют и вечно к нему стремятся. «За солнцем, за солнцем, свободу любя, / умчимся в эфир / голубой!..» (Ст. 24); «Летим к горизонту: там занавес красный /сквозит беззакатностью вечного дня./ Скорей к горизонту!..» (Ст. 28), — предлагает поэт в программных стихотворениях с красноречивыми заглавиями: «Золотое руно»(1903), «За Солнцем» (1903) и др.

Само по себе прославление Солнца, конечно же, нельзя назвать оригинальной находкой поэта. Однако у Белого имеется черта, отличающая его от поэтов-современников, также сделавших воспевание солнца своей темой. Солнце у Белого — женского пола. В отличие, например, от солнца у В. Иванова или Бальмонта.

«Будем как солнце», — призывал Бальмонт, так как в его восприятии солнце — это «жизни податель, / Бог и создатель, / страшный сжигающий свет», способный воспламенить, сделать «страстной, / жаркой и властной / душу» поэта[551]. Для В. Иванова небесное светило — это «Солнце-Сердце», «Солнце-двойник», «гость мой, брат мой, лютый змей», «Царь, сжигающий богатый, самоцветный свой венец»[552] и т. д.

Кто б ни был, мощный, ты, — перебирает поэт солнечные дефиниции, —

                           — царь сил — Гиперион,

Иль Митра, рдяный лев, иль ярый Иксион,

На жадном колесе распятый,

Иль с чашей Гелиос, иль с луком Аполлон,

Иль Феникс на костре, иль в пламенях дракон.

Свернувший звенья в клуб кольчатый, —

Иль всадник под щитом на пышущем коне,

Иль кормщик верхних вод в сияющем челне,

Иль ветхий днями царь с востока[553]…

В общем, как бы солнце ни было представлено, оно все равно окажется верховным мужским божеством.

У Белого не так. Для него солнце — это «образ возлюбленной — Вечности», «Вечности желанной», «с ясной улыбкой на милых устах». «Глаза к небесам подними, — утверждает поэт, — с тобой бирюзовая Вечность. // С тобой, над тобою она, / ласкает, целует беззвучно….» (Ст. 22–23).

Белый развивает здесь тему В. Соловьева, выраженную в его программных строках: «Смерть и Время царят на земле, — / Ты владыками их не зови; / Все, кружась, исчезает во мгле, / Неподвижно лишь солнце любви»; «Зло пережитое / Тонет в крови, — / Всходит омытое / Солнце любви»[554]. Соловьевское «солнце любви» божественной, помещенное в контекст беловского аргонавтического мифа, становится солнцем любви женской: «Пронизала вершины дерев / желто-бархатным цветом заря. / И звучит этот вечный напев: / „Объявись — зацелую тебя…“» (Ст. 28–29); «Полосы солнечных струн златотканые / в облачной стае горят… / Чьи-то призывы желанные, / чей-то задумчивый взгляд» (Ст. 38).

Наделяя солнце атрибутами женственности, Белый активно пользуется весьма специфическими образами-заместителями. Солнце — это «окно в золотую ослепительность», или «кольцо золотое», или «роза в золоте кудрей», которая «красным жаром разливается». Солнце и его воздействие ассоциируется с обволакивающими тканями (нежным бархатом или лобзающим атласом), с тянущимися нитями или ветвями — со всем тем, что дает тактильное ощущение ласки и желанной близости. Герою аргонавтической лирики Белого кажется, что «нити золота тешат» его (Ст. 28–29), что «воздушные ткани, / в пространствах лазурных влачася, шумят, / обвив» его «холодным атласом лобзаний» (Ст. 28), что «ветви <…> золотых, лучезарных дерев» «страстно тянутся» к нему (Ст. 28–29) и т. п.

То же «тактильно-тканевое» влечение фигурирует и при описании чувств к женщине. По мнению Котика Летаева, Соня Дадарченко — «какая-то вся, как мое пунцовое платьице, о которое мне приятно тереться, которое хочется мять» (КЛ. 121).

И солнце, и возлюбленные наделяются у Белого вкусовой привлекательностью. В стихотворении «Возврат» происходит детальная сервировка солнца к столу — с последующим экстатическим его пожиранием:

На пир бежит с низин толпа народу.

Стоит над миром солнца шар янтарный. <…>

Подножье пира — льдистая вершина.

Пылает скатерть золотом червонца.

В сосудах ценных мировые вина:

Вот тут — лазурь, а там — напиток солнца. <…>

Венчая пир, с улыбкой роковою

Вкруг излучая трепет светозарный,

Мой верный гном несет над головою

На круглом блюде солнца шар янтарный <…>

В очах блеснул огонь звериной страсти.

С налитыми, кровавыми челами

Разорванные солнечные части

Сосут дрожаще-жадными губами.

(Ст. 79–80)

Соня Дадарченко же «какая-то вся — „теплота“, которую подавали нам в церкви, — в серебряной чашке — ее бы побольше хлебнуть: не дают» (КЛ. 122). В рассказе «Куст» Иванушку очаровывает в героине то, что ее «волос потоки — желтый мед» и т. п.

Мотив солнечного пира, выпивания или выплескивания солнечного вина, постоянно присутствует у Белого. Озаренный солнцем небосвод сравнивается с выплеснутым кубком вина, само светило — с «грецким орехом, изливающим солнечность»[555], солнечный контур приобретает вид «апельсинный и винный», в «диск пламезарного солнца» превращает фантазия поэта запущенный в небо ананас, из которого лирический герой еще умудряется нацедить в бокалы солнечно-ананасовой влаги[556]… Аргонавтическое желание достичь солнца замещается навязчивым желанием вкусить солнце. Так, в «Световой сказке» дети, влюбленные в солнце, «собирали, как пчелы, медовую желтизну лучей», просили у взрослых «золотого вина, полагая, что это напиток солнца», любовались тем, как «потоки белого золота <…> качались на песке лучезарными яблочками» (Ск. 240). А герой лирического отрывка в прозе «Аргонавты» свое стремление к солнцу объясняет таким образом: «Вот из-за моря встал золотой орех… Несись, моя птица… Я хочу полакомиться золотыми орешками!» (Apr. 237).

Однако полакомиться золотыми орешками солнца, проникнуть в солнечную сердцевину аргонавту не удается. Он пролетает мимо желанной цели. Та же участь постигнет его последователей: «Обнаружились все недостатки крылатого проекта <…> Предвиделась гибель воздухоплавателей и всех тех, кто ринется вслед за ними. Человечество в близком будущем должно было соорудить множество солнечных кораблей, но всем им будет суждена гибель <…> С ужасом понял великий магистр, что, пока внизу его имя прославляют, как имя нового божества, низводящего солнце, в веках ему уготовано имя палача человечества» (Apr. 237–238).

Солнце у Белого — недосягаемый объект влечения. «Ускользающий солнечный щит» (Ст. 24–25) то садится за море, оставив влюбленному герою лишь «отблеск червонца среди всплесков тоски», то исчезает в туче, «окаймив ее дугой огнистой» (Ст. 26–27), то покрывается «пеленой из туманов», то просто «уходит в неизвестность» (Ст. 28). Герой вынужден печально констатировать, что «золотое старинное счастье, золотое руно» манит, но исчезает, что стремление к желанному солнцу-вечности — это «путь к невозможному», удовлетворяясь не столько самим солнцем, сколько его производными — солнечностью, лучезарностью и т. п.: «Нет сиянья червонца. / Меркнут светочи дня. / Но везде вместо солнца / ослепительный пурпур огня» (Ст. 24–25).

Если взрослый герой лирики смиряется с таким положением вещей, то ребенок из «Световой сказки» упорствует в стремлении к солнечному обладанию. Все его детство рисуется как череда подобных безнадежных попыток. То он пытается выпить солнце: «Я не знаю, чего нам хотелось, но однажды я попросил у отца золотого вина, полагая, что это — напиток солнца. Мне сказали, что детям рано пить вино». То хочет окунуться в солнечную лужу: «Иногда мы прыгали по лужам <…>и пели хором: „Солнышко-ведрышко“. Ослепительные брызги разлетались во все стороны, но когда возвращались домой, взрослые говорили, что мы покрыты грязью. Смутно понимали мы, что все это хитрей, чем кажется». То намеревается унести солнце с собой: «После дождя лужи сияли червонцами. Я предлагал горстями собирать золотую водицу и уносить домой. Но золото убегало, и когда приносили домой солнечность, она оказывалась мутной грязью, за которую нас бранили» (Ск. 240).

Для ребенка солнце становится объектом влечения запретным, табуированным: вино пить запрещают, за «мутную грязь» бранят. Как дети, таящие от взрослых свою любовь к «солнечности», аргонавты, готовящие отлет к солнцу, держат замысел в секрете, считают себя солнечными заговорщиками.

В чем же причина столь сильного влечения к солнцу? Согласно концепции Белого, влюбленные в солнце являются детьми солнца: «Поют о Солнцах дети Солнца» (Ск. 239), «О Солнце мечтали дети Солнца» (Ск. 240); «Дети Солнца, вновь холод бесстрастья! / Закатилось оно — золотое старинное счастье — золотое руно!» (Ст. 24) и т. п.

Солнце — это родина, от которой волей судьбы дети солнца оказались оторваны. Представления о матери-земле Белый переносит на небесное светило. В стихотворении «Светлая смерть» герой выпивает «кубок сверкающий — Солнце», чтобы достичь обетованного неба: «Полдневные звезды мне в душу / Глядятся, и каждая „Здравствуй“ / беззвучно сверкает лучами: / „Вернулся от долгих скитаний — / Проснулся на родине: здравствуй“» (Ст. 366).

Именно потому, что солнце — это родина, «дети солнца» так тоскуют при солнечном закате и всеми способами стремятся к солнечному обладанию: они пьют, едят солнце, одеваются в солнечную одежду и т. п. По той же причине аргонавты Белого мечтают не просто долететь до солнца, но туда переселиться, там жить. Для этого псевдомифологические аргонавты строят транспортное средство, корабль «Арго». У аргонавта «в миру» другой путь достижения той же цели — через обладание солнечной возлюбленной: «Вся солнечность, на которую я был способен, все медовое золото детских дней, соединясь пронзили холодный ужас жизни, когда я увидел Ее. И огненное сердце мое, как ракета, помчалось на Солнце, далекую родину» (Ск. 242).

Наверное, детьми Солнца могли бы назвать себя и герои стихов Бальмонта или Иванова. Ведь и там солнце — «жизни податель». Однако у них «струится» оно «изволением Отца»[557], тогда как у Белого — явно «изволением матери». Белый превращает унаследованное от В. Соловьева «солнце любви» не просто в солнце любви женской, но в солнце любви материнской. В числе персонажей рассказа «Световая сказка», где ребенок ощущает себя «дитем солнца», присутствует его нелюбимый отец — «седой и скорбный» старик, сидящий «на фоне зияющей тьмы» и смотрящий на то, как «две свечи погребально светили ему» (Ск. 240). Место второго родителя — матери — пустует: его занимает солнце…

В построении сборника «Золото в лазури» завуалированно соблюдена та же «семейная» система образов. Есть «я», декларирующий влюбленность в солнце. Есть отец: в стихотворении «Разлука» (Ст. 92–93) говорится о смерти Николая Васильевича Бугаева, скончавшегося в 1903 г. Есть и указание на особо значимую роль «материнского субстрата» «Золота в лазури». На авантитуле книги Белый поместил посвящение: «Посвящаю эту книгу дорогой матери», — Александре Дмитриевне Бугаевой…

Своих голубоглазых и золотоволосых возлюбленных Белый любит потому, что на них лежит отпечаток, отблеск солнечности. Его же открыто декларированная тяга к солнцу является формой выражения влечения к матери. Если это так, то утверждение Белого, что он любит не конкретных женщин, а «Ту, которая» за ними и «больше них», наполняется вполне определенным содержанием. Туманное «мечты созданье» «с глазами, полными лазурного огня» приобретает четкие очертания матери — А. Д. Бугаевой. В стремлении героя к матери-солнцу солнечная возлюбленная оказывается лишь опосредующим звеном, промежуточной станцией.

3. «Мать белого знаменосца»

Выкрашивание дамы сердца в золото и лазурь, будучи необходимым условием при возведении объекта любви к образу матери, оказывается, однако, не всегда достаточным. Другой характерный для Белого механизм опознания матери в возлюбленной используется в «Симфонии (2-й, драматической)».

Как уже говорилось, прототипом главной героини — «Сказки» — выступает Морозова, первая мистическая любовь писателя. В нее влюблен вождь московских мистиков Сергей Мусатов (автор называет его «золотобородым аскетом»), «Золотобородый аскет» представлен как яркий носитель аргонавтической идеологии и беловского мирочувствования. Он полон апокалиптических чаяний, напряженно ожидая Второго Пришествия, он ищет и находит в окружающем мире знаки приближающейся битвы света и тьмы, приметы наступающего Царства Духа. Но основная его цель — «Жена, облеченная в Солнце»: «Он шептал с молитвой: „Жена, облеченная в солнце, откройся знаменосцу твоему! Услышь пророка твоего!“» (Симф. 152).

Молитвы принесли желаемый результат. Подобно тому как Белый нашел Лучезарную Подругу в Морозовой, золотобородый аскет увидел Жену, облеченную в Солнце, — в Сказке: «Ему припомнился знакомый образ: два синих глаза, обрамленных рыжеватыми волосами, серебристый голос и печаль безмирных уст <…> Он прошептал смущенно: „Жена, облеченная в солнце“» (Симф. 152).

Голубые глаза и рыжие волосы — не единственный признак, по которому была опознана «Жена, облеченная в Солнце». Согласно новозаветным пророчествам, общей вере московских мистиков и персональному убеждению золотобородого аскета, желанная «Жена…» должна быть матерью «священного младенца» (Симф. 175), коему суждено «воссиять на солнечном восходе» (Симф. 133–134): «Тогда явилось знамение перед лицом ожидающих: жена, облеченная в солнце, неслась на двух крыльях орлиных к Соловецкой обители <…> чтобы родить младенца мужеского пола, кому надлежит пасти народы жезлом железным» (Симф. 152). Именно на откровение Жены-Матери настроены московские апокалиптики: «ждали объявления священного младенца. Не знали того, кто младенец, ни того, кто облечена в солнце <…> Возлагали знание на аскета» (Симф. 175). Жена-Мать нужна и их вождю, золотобородому аскету: «<…> да будет священна мать нашего белого знаменосца — жена, облеченная в солнце» (Симф. 172–173).

То, что Сказка — «детная мать», подтверждает верность сделанного аскетом выбора и служит залогом чистоты, непорочности, «мистичности» его «аскетических» чувств. Ребенок становится для героя своеобразной санкцией на влюбленность и ее оправданием. Не случайно в самых смелых видениях он представляет себя не вдвоем с возлюбленной, а втроем — с ее ребенком:

«2.<…> на туче жена, облеченная в солнце, держала в объятиях своих священного младенца.

3. А у ног ее распластался сам верховный пророк и глашатай Вечности.

4. Бриллианты сверкали на митре и на кресте, а золотая бородка утопала в куполе туч».

(Симф. 163)

Однако «священный младенец» становится не только катализатором любовных чувств героя, но и причиной краха его мистических построений. Ребенок Сказки дважды возникает на страницах «Симфонии». В первый раз он показан резвящимся во дворе дома вместе с другими детьми:

«5. На куче песку играли дети в матросских курточках с красными якорями и белокурыми кудрями. <…>

7. На куче песку стоял маленький мальчик; его лицо было строго и задумчиво. Синие глаза сгущали цвет неба. Мягкие, как лен, волосы вились и падали на плечи мечтательными волнами.

8. Важно и строго держал малютка в руках своих железный стержень, подобранный неизвестно где; побивал малютка сестренок своих жезлом железным, сокрушая их, как глиняные сосуды.

9. Сестренки визжали, закидывая самоуправца горсточками песку.

10. Строго и важно стирал малютка с лица своего красный песок, задумчиво смотрел на небесную бирюзу, опираясь о жезл.

11. Потом вдруг бросил железный стержень и, соскочив с песочной кучи, побежал вдоль асфальтового дворика, радостно взвизгивая».

(Симф. 138)

Здесь «малютка» своим поведением и внешним видом подтверждает, что он действительно тот самый «священный младенец», мать которого — искомая Жена. При втором появлении ребенка, напротив того, обнаруживается роковая ошибка аскета. Влюбленный герой как раз намеревается поведать Сказке о ее священном предназначении и о своей мистической любви:

«3. В эту минуту раздвинулась портьера. Вбежал хорошенький мальчик с синими очами и кудрями по плечам.

4. Это был, конечно, младенец мужеского пола, которому надлежало пасти народы жезлом железным».

«5. „Милый мальчик, — сказал Сергей Мусатов, сделав нечеловеческое усилие, чтобы не выдать себя, — как его зовут?“

6. Но смеялась сказка, обратив запечатленное лицо свое к малютке, поправила его локоны и с напускной строгостью заметила: „Нина, сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не входила сюда без спросу“.

7. Нина надула губки, а сказка весело заметила аскету: „Мы с мужем одеваем ее мальчиком“».

(Симф. 178)

«Священный младенец» был переодетой девочкой, матросский костюмчик знаменовал не пол ребенка, а прихоть его родителей. Именно обнаружение этого факта подмены стало для аскета трагическим откровением, сокрушившим и его мистическую концепцию, и его любящую душу:

«9. Провалилось здание, построенное на шатком фундаменте; рухнули стены, поднимая пыль.

10. Вонзился нож в любящее сердце, и алая кровь потекла в скорбную чашу.

11. Свернулись небеса ненужным свитком, а сказка с очаровательной любезностью поддерживала светский разговор.

12. Вся кровь бросилась в голову обманутому пророку, и, еле держась на ногах, он поспешил проститься с недоумевающей сказкой».

(Симф. 178)

Герой доподлинно убедился, что «это не была Жена, облеченная в солнце; это была обманная сказка». Тем не менее он не успокоился. «Но отчего же ее образ жег огнем Сергея Мусатова?..» (Симф. 180) — задает автор «Симфонии» вопрос и оставляет его без ответа. Герой по-прежнему страдает от переполняющих его чувств: «Перед ним возникала сказка. Она язвительно смеялась ему в лицо своими коралловыми губами, а он шептал: „Люблю…“» (Симф. 190). Только чувства автобиографического героя стали теперь мучительными и болезненными, лишились ореола возвышенности, чистоты и непорочности, любовь утеряла санкцию дозволенности. Об этом, в частности, свидетельствуют нападки на Мусатова и его последователей в прессе: «Одна статья обратила на себя внимание <…>Она была озаглавлена мистицизм и физиология… И мистики не нашлись что возражать» (Симф. 191).

Возвышенный герой погружается в атмосферу грязи и похоти: «На углу стоял бродяга и указывал прохожим на свою наготу, распахнувшись перед ними. <…> В театре Омона обнаженные певицы выкрикивали непристойности» (Симф. 180). Аскет понимает, что вместо ожидаемого мистиками пришествия Святого Духа, «Утешителя», на Москву надвигается иная, страшная сила — «Мститель», отчего «ужаснувшийся» (Симф. 188) пророк «Жены, облеченной в Солнце» бежит из города.

Столь мучительные переживания аскета вызваны исключительно ошибкой в определении пола ребенка. Все другие несоответствия избранницы каноническому образу «Жены, облеченной в Солнце» его ничуть не смущают. Камнем преткновения оказывается лишь мальчик, обернувшийся девочкой: «Образ жены, облеченной в солнце, смеялся ему в лицо. Он слышал знакомые слова „Мы с мужем одеваем ее девочкой“» (Симф. 182).

Думается, что ответ на вопрос, почему образ «Жены, облеченной в Солнце» «жег огнем Сергея Мусатова» (Симф. 180), тесно связан с ответом на другой вопрос — откуда вообще взялась эта роковая, «обманная» длинноволосая девочка в матросском костюмчике? Очевидно, что пришла она из детских воспоминаний Белого, связанных с его собственной неясной половой самоидентификацией[558].

А. Д. Бугаева препятствовала преждевременному развитию ребенка, не хотела, чтобы сын пошел по стопам отца, не хотела, чтобы он стал «вторым математиком». По этой причине маленькому Боре Бугаеву не только долго запрещали учиться, но и моделировали ему своеобразный внешний облик — девический: отращивали длинные волосы, закрывающие лоб, и вплоть до сознательного возраста наряжали в девичье платье: «…в гимназии я прослыл „дурачком“; для домашних же был я „Котенком“, — хорошеньким мальчиком… в платьице….» (КЛ. 118); «я — в платьице: кудри мои, залетев, пощекочут под носиком» (КК. 223).

Эта особенность «взрастания» Белого отмечена — по странному стечению обстоятельств — в воспоминаниях его мистической возлюбленной Морозовой: «Я бывала довольно часто у матери Бориса Николаевича, с которой он жил вместе. Квартира их была в то время в Никольском переулке, около Арбата. Мать <…> водила Бориса Николаевича в детстве довольно долго одетым девочкой, в платьице с бантами и длинными волосами в локонах, что было видно по развешенным на стенах портретам»[559]. Важно при этом, что Морозова опирается в мемуарах не столько на рассказы писателя, сколько на вполне объективные документы — фотографии, причем фотографии сохранившиеся и в последнее время неоднократно публиковавшиеся. Эти же фотографии привлекли внимание психологов Института мозга, изучавших в процессе работы архив писателя: «Отметим, что <…> его примерно до восьми лет одевали под девочку: в платьице, с кудряшками. На фотографических карточках, относящихся к этому периоду, он выглядит в этом одеянии типичной девочкой»[560].

Словесный автопортрет Белого в девичьем обличье присутствует во всех его произведениях, повествующих о детстве и детских переживаниях.

Таким изображает себя Белый в «Котике Летаеве»:

«Я ходил — тихий мальчик — обвисший кудрями: в пунсовеньком платьице <…> думал на креслице:

— Почему это так: вот я — я; и вот Котик Летаев… Кто же я? Котик Летаев?.. А — я? <…>

Из-под бледно-каштановых локонов, падающих на глаза и на плечи, я из сумерек поглядывал: в зеркала.

И становилось так странно».

(КЛ. 62–63)

А таким — в «Крещеном китайце»:

«Удивителен я: одевают — в шелка, в кружева; и кокетливо вьются темнейшие кудри на плечи; и лоб закрывают — до будущей лысины; —

— Я —

— точно девочка.

Кудри откинуты: — <…> Локоны, платьице, банты — личина орангутанга приседает за ней».

(КК. 252)

Аналогичная картина и в мемуарах «На рубеже двух столетий»:

«Вот первое, что я узнал о себе: „уже лобан“: и переживал свой лоб как чудовищное преступление: чтоб скрыть его, отрастили мне кудри; и с шапкой волос я ходил гимназистом уже; для этого же нарядили в атласное платьице:

— У, девчонка! — дразнили мальчишки.

И — новое горе: отвергнут детьми я; кто станет с девчонкой играть?» (HP. 98);

«…мне занавешен кудрями лоб, потому что я — „лобан“.

— Посмотрите на лоб: урод вырастет. Он — вылитый отец!

<…> кудри одни меня оправдывают; и — нарядные платьица, в которые переряжают меня, чтобы скрыть уродство…»

(HP. 194)

В воспоминаниях, написанных позже, чем автобиографические повести, Белый усиленно акцентирует социальный аспект такого рода переживаний — сложности в общении с другими детьми: «<…> и мне стыдно мальчишек: они пристают ко мне: — Девчонка! Я мечтаю о том, что если мне заплетут косицу, то я сумею, под шапку упрятав волосы, появиться в компании мальчиков» (HP. 194); «…меня угрожали убить и оскальпировать (из-за длинных волос) <…> высшей мечтой моей было попасть в индейцы к старшим мальчикам, но мне заявлялось, что <…> меня нельзя брать в игру из-за длинных волос…» (HP. 217). «Этот момент, — отмечено в материалах Института мозга, — по признанию самого Б.Н., оказывал очень гнетущее впечатление на его психику и служил добавочным, травмирующим его психику фактором»[561].

Тем не менее ошибочно было бы предположить, что девический имидж воспринимался Белым лишь как искусственно навязанный, как неорганичный, мешающий. В художественной прозе травматическое переживание связано, наоборот, с утратой девических признаков. Катастрофически воспринимается героем «Котика Летаева» не необходимость носить платье, а угроза быть одетым в наряд мальчика: «в платьице одевали меня; да, я знал: если мне наденут штанишки — все кончено: разовьюсь преждевременно…» (КЛ. 118); «штанишки!.. Все кончено! Математики близко!» (КЛ. 138).

Аналогичное «защитное» отношение у Котика и к длинным волосам: «Опасения, как бы я не стал „вторым математиком“, — одолевают меня; мне ужасно, что я — большелобый: поменьше бы лобик мне; хорошо еще, что мне локоны закрывают глаза; их откинуть — все кончено» (КЛ. 113).

В восприятии ребенка моделируемый матерью девичий облик символизирует материнскую любовь, а страх расстаться с платьем и локонами эквивалентен страху материнской любви лишиться.

Однако вернемся к «Симфонии». В описании «священного младенца», рожденного Сказкой, вычленяются два наиболее существенных компонента: одежда, не подобающая полу, и длинные локоны. Оба этих элемента навязчиво фигурируют в мемуарах и автобиографической прозе Белого, постоянно используются при описании внешнего облика и самоощущения юного Бореньки/Котика. То, что в «Симфонии» девочка оборачивается мальчиком, а в автоописаниях Белого под личиной девочки прячется длинноволосый мальчик, не столь существенно — в обоих случаях важна перемена пола, символизируемая при помощи прически и одежды.

Особо значимо, что автор «Симфонии» одел ребенка Жены/Матери в матросский костюм: «На куче песку играли дети в матросских курточках с красными якорями и белокурыми кудрями. <…> На куче песку стоял маленький мальчик; его лицо было строго и задумчиво. Синие глаза сгущали цвет неба» (Симф. 138).

Точно так же одеты «дети Солнца», «голубоглазые мальчики и девочки», в рассказе «Световая сказка»: «<…> мы прыгали по лужам, в синих матросках с красными якорями, хлопали в ладоши и пели хором: „Солнышко — ведрышко“» (Ск. 469).

Более того, ребенок в матросском костюмчике появляется и на страницах «Котика Летаева» — это сам Котик Летаев после того, как он вынужденно расстается с девичьим платьем: «Все я сиживал, мальчик в матроске, в штанишках <…>» (КЛ. 138); «Штанишки не впору: теснят они, жмут меня; хожу я матросом — с огромным и розовым якорем…» (КЛ. 148).

Причина упорного облачения «своих» детей в матросский наряд кроется не в недостатке фантазии Белого, а, наоборот, в его хорошей памяти. В матросский костюмчик одевала маленького Борю Бугаева родная мать (в матросском костюмчике запечатлен он на одной из своих самых удачных детских фотографий), и этот наряд стал для писателя Белого знаковым.

Именно себя воспроизвел Белый в длинноволосом, наряженном в матросский костюмчик ребенке Сказки; именно себя узнал в ребенке Жены, облеченной в Солнце, автобиографический герой «Симфонии». Понятен тот ужас, который охватывает влюбленного аскета. Он обнаружил не только настоящий пол, но и истинное лицо выбежавшего ему навстречу «священного младенца» — свое собственное лицо. А значит, в дорогих и нежно любимых чертах Сказки автобиографический герой «Симфонии» опознал не мистическую Жену, облеченную в Солнце, но свою мать — Александру Дмитриевну Бугаеву.

«Дитя-Солнце»

Возведение мистической возлюбленной в материнский чин обнаруживается и в ряде других текстов Белого. Наиболее просто такому возведению поддавался «солнечный образ Марии Яковлевны Сиверс»[562]. «Сиверс, милая, близкая, строгая: что-то нежно-материнское…» — так вскоре после знакомства характеризовал ее Белый[563]. Вступление Белого на путь ученичества к Р. Штейнеру и принятое им решение связать свою жизнь с антропософией привели к тому, что писатель стал испытывать «совсем новое отношение к доктору и к М.Я.»: «<…> чувствую нечто вроде сыновления; чувствую, что я не только ученик доктора, но что я и сын его; М.Я. с той поры становится в моем внутреннем мире чем-то вроде матери: она является мне в снах; в бодрственном состоянии я часто слышу ее в сердце своем; она как бы во мне живет; и наставляет меня»[564].

И Сиверс, и Морозова были старше Белого, потому ему не составляло особого труда видеть в них материнское начало[565]. С Л. Д. Блок это было несколько труднее, но Белый справился. В 1905 г., живя вместе с четой Блоков в Шахматово, он начинает работать над поэмой с явным аргонавтическим заглавием: «Дитя-Солнце». Как и все творчество Белого той поры, поэма была вся «насквозь золото, насквозь — лазурь: по приемам, по краскам»[566]. «Поэму готовил я для прочтенья у Блоков, — вспоминал Белый, — ее нашпиговывая намеками, понятными лишь нам троим»[567]. Блок, первый слушатель поэмы, говорил, что поэма — «в паре с его стихами о Даме».