Кризис патриотизма
Кризис патриотизма
Война началась с неспровоцированной агрессии Германии и Австро-Венгрии против Сербии, России, Бельгии и Франции и вызвала вспышку патриотического подъема по обе стороны линий фронтов. Через исторически короткое время усталость и безнадежность стали все больше определять настроение воюющей Европы. Пацифистские лозунги становились все привлекательнее не только в истощенных блокадой странах Центрального блока, но и в либеральных демократиях Запада, которые вели оборонительную войну. Между тем, невзирая на безумное сопротивление милитаристов, контуры поражения государств Центрального блока уже вырисовывались, и руководство Антанты прилагало все силы, чтобы довести войну до победного конца.
Пацифистская и интернационалистическая пропаганда грозилась не только ликвидировать плоды всех военных усилий стран «сердечного согласия», но и разрушить один из фундаментов европейской цивилизации – принцип национальной организации государственности. Объединение усилий всех бедных слоев («пролетариев») всех воюющих держав мира против своих богатых означало бы ликвидацию солидарности в национальных рамках каждого государства и разрушение национально-организованных обществ. Произошло бы что-то вроде явления, описываемого в физике как фазовый переход, – когда электроны внешних орбит покидают каждый свою систему и вместе создают новую, с неожиданными свойствами. Могла ли образоваться новая система или нет, сказать трудно, а что старые национальные атомы европейского общества развалились бы, несомненно.
Во время мобилизации немецких войск жены и подруги сопровождают солдат на марше
В конце Первой мировой войны на горизонте Европы якобы замаячила перспектива интернациональной империи мамлякат аль марксизм.
Война привела к кризису идеи патриотизма, идеи национальной организации государства. Казалось, эти идеи задушены газами, расстреляны пулеметами и похоронены под землей, исполосованной взрывами снарядов.
Возвращаясь к “Belle ?poque” накануне войны, зададим себе вопрос: было ли в тех патриотических чувствах, которые господствовали в европейских нациях, что-то нездоровое, агрессивное, жестокое?
Трудно в этом сомневаться. Нигде, ни в одной из самых демократических стран не была показана до конца внутренняя консолидация наций на политической и культурной основе. Нигде не смогли избежать пренебрежительности и враждебности к иностранцам. Где господствует любовь в первую очередь к своему, там незаметно появится и отторжение чужого, ксенофобия, даже агрессивность.
Но в умонастроениях подавляющего большинства людей, в официально закрепленных государственных установках, даже в личных представлениях и стремлениях ведущих политиков господствующими были, можно сказать, нормальные национальные чувства – в отличие от агрессивного и злобного национализма тридцатых годов. По крайней мере, трудно признать силы национальных чувств ответственными за военную катастрофу.
Прощание с любимой женщиной перед уходом на фронт. Лондон, вокзал «Виктория»
С другой стороны, национальное самосознание и солидарность, патриотизм, о которых писал и старый Энгельс, вроде бы забыв все радикалистские призывы юношеского «Коммунистического манифеста», и ветеран Парижской коммуны Клемансо, – все эти морально-политические нормы оказались недостаточными для самосохранения европейской цивилизации.
Война неминуемо основывается на такой же мифологии и иррациональности, как и иное пространство смерти, и должна опираться на идеологию, простую и доступную для плебса, которому нужно умирать как можно легче. Даже не идеологию, а совокупность наративов, рассказов о случаях зверского поведения со стороны ожидаемого противника, агрессивного умонастроения, которое опирается на расхожие мифологемы. Результат войны для общества – превращение убийства, издевательства и пыток в привычку, возвышение подонков и авантюристов.
В ходе войны национальные чувства неминуемо приобретали новый, угрожающий характер. Война является состоянием без моральной правовой структуры, коллапсом, точкой бифуркации, через которую проходит система, чтобы выиграть в большой стратегической игре.
Война является культурой террора и пространством смерти, беспределом. Но это беспредел, вынесенный наружу, в мир чужого, и потому при некоторых условиях война не приводит к последствиям, катастрофическим для общего порядка и общей нравственности. Для того чтобы война поддерживала достаточно высокое состояние социального порядка у воюющей нации, она должна удовлетворять простым условиям: 1) к противнику следует сохраняться отношение как к человеку, уважая его чувство достоинства; 2) мирное население должно быть вне сферы массового насилия, вызванного войной. Этих требований придерживались в среде профессиональных воинов (рыцарей), создавших специфическую военную этику и свой этикет, максимально приблизив войну к игре и соревнованию (включая плен как условное, игровое, будто в шахматах, убийство), руководствуясь солидарностью высшей казни. Правда, никогда войны не велись одними лишь рыцарями и никогда рыцари не вели себя так уж по-рыцарски – озверевшее плебейство всегда проглядывало во всех, даже наиболее рыцарских военных соревнованиях. Но общество оберегало себя от гангрены идеологией «благородной войны».
Раненый солдат на временных санях. 1914
XIX век еще несет на себе печать воспитания на примерах войны как на мужском занятии, и наполеоновская легенда служит этой печатью в войнах века двадцатого. Но XX век уже отбросил дымку романтичного рыцарства и нарушил все основы эстетики благородной войны. Это стало следствием как превращения войны во время общих мобилизаций в массовое занятие, так и вытеснения идеализма практическим рациональным расчетом и волюнтаризмом без границ.
Все факторы действовали в направлении, которое примитивизировало войну, сводило ее к дикой рукопашной или непереносимому сидению месяцами в грязи окопов во вшивых шинелях под обстрелом шрапнельних снарядов.
Война требует взаимопомощи, окопного братства, способности на самопожертвование. Но в целом уровень морали и политики, свойственный войне, намного примитивнее и более низок по сравнению с уровнем мирного времени. Все процессы на войне становятся более простыми и более грубыми. Это не значит, что они становятся худшими; обычные дружеские отношения в условиях повседневной смертельной опасности иногда приобретают величественную силу. Война порождает экстатические состояния высокого подвига, но эти сильные страсти тоже грубо упрощают те высокие мотивы патриотической преданности своему краю и своей культуре, которыми руководствовались люди в мирном времени.
Местные крестьяне хоронят павших русских воинов возле Луцка. 1914
Конечно, в официально провозглашенных Антантой целях войны было много политической риторики. Но за риторикой стояла историческая реальность. Утверждение режима международного права, защита принципов нации-государства (политической нации), защита личных прав и свобод действительно отвечали природе либеральных демократий и были их реальными военными целями. Однако лозунги свободы и правопорядка не могли стать идеологией миллионных масс, как это показал уже довоенный опыт. Политические руководители Антанты плохо осознавали, что международное право и абстрактные идеалы свободы не могут вдохновлять простых людей на неслыханные страдания окопной жизни и на самозабвение в озверевших атаках. В свою очередь, практическая политика требовала и от либералов циничного прагматизма.
На передовую принесли газеты
И ни о каких либерально-демократических целях не могло быть и речи в политическом союзе, где определяющую роль играла самодержавная Россия.
Во всех воюющих странах были введены военная цензура, перлюстрация писем, запреты на правдивую информацию. Государство создавало свою высокую идеологию войны и стремилось контролировать духовную жизнь. Солдаты знали, что пресса врет, и когда у них под сомнением оказывались цели войны и способности командиров, авторитет легко завоевывали антиправительственные листовки.
Молодой русский солдат, павший в бою
Чем тяжелее переживались трудности войны, чем больше пресса приукрашивала действительность, тем меньше солдатская масса принимала на веру высокие слова. Патриотизм превращался в неискренний штамп. К тому же, чем больше близилась война к завершению, тем более прозаичными становились тайные переговоры о конкретных чертах будущего мира. Усталость и ненависть все больше становились реальными факторами с обеих сторон. Ненависть к чужестранцам замещала культуру патриотизма, усталость порождала недоверие к своим гордецам.
Война вызывает неспровоцированную и неконтролируемую жестокость – всегда найдутся садисты и подонки, которым приносят радость чужие страдания. Сопротивление противника порождает страх, страх – примитивную жестокость. Достаточно было несколько случаев стрельбы бельгийских снайперов по оккупантам, чтобы немецких солдат охватила паника, результатом которой стали расстрелы мирного населения. Немцы верили, что бельгийские женщины добивают раненых и выкалывают им глаза. В свою очередь, слухи о немецких жестокостях, которые перекочевывали на страницы антантовской прессы, нередко были просто фантастическими.
Чем меньше информации, тем больше слухов; в начале войны молниеносно распространялись слухи об ужасающих преступлениях противника, причем преимущественно о том, как солдат продают командиры и тыловики.
Не использовав преимущества, которые давала немецкой армии ее военная идеология и высокая организованность, немецкое командование пыталось компенсировать их иным видом решительности – жестокостью и неразборчивостью в средствах. Началось с массового захвата заложников и их расстрелов в Бельгии, потом – нарушение Гаагской конвенции и использование ядовитых газов. Наконец, Германией была провозглашена неограниченная подводная война. Австрийские войска проявили массовую жестокость в отношении мирного населения во время боев в Сербии. Российские казаки совершали еврейские погромы в завоеванной Галичине. Мир погружался во тьму.
Все генеральные штабы перед войной исходили из того, что война закончится быстро, потому что она будет требовать слишком большого напряжения сил. Напряжение сил, муки солдат и офицеров и страдания гражданского населения были намного страшнее предполагаемого.
Решающим фактором оказалось терпение. А терпение измеряется иными мерками, чем боевой экстаз. Экстаз боя и короткое возбуждение после него сменяются усталостью и безразличием человека, который уже оставил позади свою одиссею через «тот мир» под пулеметным огнем, но с командой командира все должен повторять снова и снова. Это требует сочетания жертвенности с рациональным расчетом, с пониманием своего места в жизни.
К газовой атаке готовы
После войны молодой тогда французский писатель Андре Мальро много лет провел на Востоке и почувствовал ту волну энтузиазма, которая охватила Китай и соседние страны. Он думал о подобной волне в другие времена в других мирах; да, Франция эпохи Великой революции была охвачена энтузиазмом равенства, Россия в 1917 г., по его мнению, еще более прозаичным крестьянским энтузиазмом владения землей. Глубинный мотив китайской революции, по убеждению Мальро, был другим. Мальро видел китайцев, умерших от голода, видел ряды их босых ног, худых и посиневших. Он знал солдат революции, которые однажды почувствовали себя людьми, а не скотиной, и никогда больше об этом не забудут. Мальро понял, что этим солдатам нужны не равенство и не победы в классовой борьбе. Для них речь шла о возможности жить и быть человеком.
Конечно, российские солдаты – «крестьяне в солдатских шинелях», как тогда говорили, – больше думали в окопах о земле, своей и чужой, помещицкой. Правда, что в конечном итоге Гражданская война на безграничных пространствах бывшей империи обернулась крестьянской войной за землю. Солдат стал крестьянином. Но тогда, когда крестьянин был солдатом («в солдатской шинели»), «окопным человеком», он чувствовал то же, что и китаец, описываемый Мальро. Для него речь шла о возможности жить и быть человеком. Уже во вторую очередь, уже мысленно дома – о том, что человеком он не сможет быть без земли.
Энтузиазм равенства, собственности или иных социальных целей принадлежит к другой, социально структурной плоскости военной одиссеи, нежели энтузиазм умереть и жить, быть человеком. Семантика жизни и смерти – семантика подсознательного и архаичного пласта личности. Экстаз самопожертвования – состояние человека, который скорее не выделяет себя из общества-Gemeinschaft. Семантика сознательных целей вынуждает бойца смотреть на самого себя со стороны, как на члена общества-Gesellschaft, который рискует для достижения реальных социальных позиций, в том числе и своих собственных или своей семьи и близких. «Великая война» вынуждала людей почувствовать себя в первую очередь живыми смертными людьми, а затем уже бездумными жертвами.
Как жертвы, которые приносятся Богу, судьбе или истории, люди воспринимают свою одиссею полумистическим образом. Как сознательные участники великих событий, они должны понимать цели войны и воспринимать их как собственные прагматичные цели. У правительств логика обратная. Они хотят, чтобы исполнители своих ролей в исторической трагедии вдохновлялись высокими идеологиями войны вплоть до транса. А жертвы должны быть расчитаны как плата за прагматичные выигрыши в будущем мире. Чем больше жертв понесла нация, тем больше ей должны заплатить противники и союзники. Мир – наиболее циничный аспект войны, и цинизм был все более ощутимым с приближением желанного конца.
Могила немецкого солдата на чужой земле
О войне можно сказать все то, что сказано этнологами о кровавой жертве: как историко-культурный шаг жертва была открытием ценности жизни, а не отождествлением жизни и смерти. И война – не только ужас массовых убийств, но и ритуал массовых жертв, который имеет почти мифологическую семантику.
Для любого биологического индивида в мире живого смерть всегда – цена жизни; смерть трагическая, ожидание смерти отравляет жизнь, но этим все живое платит за то, что оно живо. Своей смертью я плачу не только за жизнь моего рода, но и за свою жизнь, которая вопреки всему – прекрасна.
Готовность солдата умереть – или следствие сознательного самопожертвования патриота, для которого интересы сообщества выше собственных, даже жизненных инстинктов, или же следствие слепого повиновения власти, если ей доверяют больше, чем собственным инстинктам. Или героизм, или тупое повиновение. Готовность умереть в разгар боя, дионисийский энтузиазм как транс, как безрассудство для обезболивания – это один лик войны. Другой лик войны – безразличие и привычка к возможной гибели, постоянное заглушаемое смертное томление.
Необходимость жертвы появляется перед каждым человеком, когда он осознает неизбежность собственного конца для продолжения жизни того целого, к которому он принадлежит. В архаичных сообществах это переживалось и осмысливалось как готовность отдать жизнь за «обожаемого монарха». «Жизнь за царя» в демократических режимах превращается в «жизнь за народ» или «жизнь за Родину». Речь идет о готовности индивида в критическую минуту естественно отдать жизнь во имя национальных или других групповых интересов. Так же естественно, как отдают жизнь за своих родных.
Смерть (убийство) чужого и готовность принести себя в жертву для утверждения своих и своего всегда в человеческой истории выполняло роль сопоставления жизни со смертью в качестве цены жизни, «измерения» жизни по принципу «смертию смерть поправ». Кровавая жертва является игрой в смерть, игрой, материалом которой является сама смерть. Этот архаичный феномен остается при высших этапах цивилизации, потому что иначе человечество не научилось бы проходить через «точки бифуркации», дабы социальный прогресс приобретал игровые формы, чтобы мы могли выиграть в истории свой шанс.
Иди и гибни безупрёчно,
Умрешь не даром, дело прочно,
Когда под ним струится кровь.
Эти слова Некрасова прекрасно выражают суть жертвенности в русском революционном движении, но также и суть жертвенности вообще: победа в войне обеспечивает «право завоевания», потому что наиболее прочным является то дело, под которым струится кровь.
В ходе войны вырисовывались контуры мира и, следовательно, контуры дела, под которым щедро струилась кровь.
Братание на австро-российском фронте. Февраль 1918 года
В воспоминаниях политиков и дипломатов о подготовке мира и тайных соглашениях Антанты с ее союзниками едва ли не самое значительное место занимает Италия с ее грандиозными претензиями на великодержавную роль в Средиземноморье. Начиная войну с лозунгами возвращения тех австрийских областей, которые исторически входили в Italia irredenta, итальянское руководство все более расширяло территорию своих «национальных интересов», что принесло англо-французкой дипломатии много хлопот. Игра стоила свеч, потому что союзник на австрийском участке был нужен, а ему нужно было платить.
Но то уже было после того, как свою плату выторговала Россия. Россия вступила в войну под только что написанный марш «Прощание славянки», война была торжественно названа «Отечественной», как и, «скажи-ка, дядя, ведь недаром». А в марте 1915 г. союзники тайно согласились отдать России после войны Босфор и Дарданеллы – империя хотела выйти в Средиземноморье.
Российский фактор в войне придавал Антанте сомнительный политический облик. Уже тогда влиятельный английский публицист Норман Энджел, к мнению которого прислушивался, в частности, президент США Вудро Вильсон, ставил вопрос, стоит ли «воевать за Европу под российским контролем».[146] Победа, добытая с определяющим участием российской армии, угрожала повернуть Европу к Священному союзу. Симпатии правящих кругов Антанты и США были на стороне либерально-консервативных политиков России, к которым принадлежали как Гучков, Сазонов, Родзянко, Струве, так и Милюков и наш великий земляк Вернадский. Защитник русской «национальной идеи» и «либерального империализма» Струве писал еще накануне войны: «Империализм означает большие задачи внешне, осуществляемые внутренне примиренной и духовно объединенной страной, преобразованной в настоящую империю в современном, высшем, англосаксонском смысле, – максимум государственного могущества, объединяемого с максимумом личной свободы и общественного самоуправления».[147] Еще раньше по поводу «права наций на самоопределение» Струве писал в «Русской мысли»: «Принадлежность Царства Польского к России является для последней самым чистым вопросом политического могущества. Каждое государство с последними силами стремится удержать свой «состав», даже если принудительных хозяйственных мотивов для этого и не было. Для России, с этой точки зрения, необходимо было сохранить в «составе» империи Царство Польское».[148]
Вудро Вильсон
Мотивом вступления России в вой ну была защита балканских славян и притесняемых турками христианских народов, и этот мотив, во-первых, не был искренним и никого на Западе не обманывал, во-вторых, никогда не мог вдохновлять на длительные самопожертвования широкие народные массы Российской империи.
В 1916 г. после поражений на польской территории Россия отважилась пообещать Польше на войне статус автономного в составе империи Царства Польского, но это не могло обмануть поляков. Об Украине ни один российский политик и слышать не хотел.
Реальные цели войны были целями российского империализма, черносотенного или либерального, одинаково компрометирующего для либеральных демократий Запада.
Англия давно работала над тем, чтобы оторвать от Турции арабский мир. В арабской политической жизни большую роль играл знаменитый полковник Лоуренс, которому, в конечном итоге, удалось противопоставить туркам только вольнолюбивых воинственных конников Йемена. Как пишет Ллойд-Джордж, остальные арабы сделали свой взнос в войну дезертирством и массовой сдачей в плен. И это тоже было учтено. Интересно то, что все либеральные политики высчитывали, какие решения территориальных проблем будут лучше всего отвечать жертвам, понесенным участниками войны. Не забыли Англия и Франция также и себя. В «соглашении Сайкс – Пико» был предусмотрен раздел между ними арабского Востока на сферы влияния.
Колониальные территории не играли такой роли в послевоенных планах больших государств, как это изображали потом противники войны. Но когда большевики опубликовали тайные договоры, дипломатия Антанты выглядела отвратительно. Вся высокая идеология войны и победы, все патриотические чувства, которые вдохновляли защитников своих отечеств в первые месяцы войны, были безнадежно скомпрометированы.
Особенно показательной была позиция левоцентристского руководства Франции и в первую очередь самого Клемансо, который стал ее национальным лидером. Того Клемансо, который, вдохновленный идеей равенства и справедливости, начал почти безнадежную войну за Дрейфуса – и выиграл, но выиграл не ее, а другую войну, войну простонародной Франции против аристократов, попов и генералов. Теперь он возглавлял войну Франции против немецкого милитаризма, который заграбастал земли его родины и растоптал право и справедливость, – но выиграл войну за возрождение национального величия великого французского государства, против немцев как нации, поставив Германию на колени и заставив ее дорого заплатить за жертвы, принесенные на алтарь победы французской нацией. Клемансо разочаровался не в немцах, а во французах и людях вообще; после дела Дрейфуса он уже мыслил абстрактными категориями нации и государства.
В последние годы Первой мировой войны и в первый послевоенный год происходил «перевод» неформального диалога наций-обществ на рационализируемый правовой язык диалога наций-государств. Дела жертвенные и глубоко духовные стали делами «национальных интересов» наций-государств, предметом расчета и торга. Европейская дипломатия превратилась в нечто среднее между международной научной конференцией историков, географов и экономистов – и огромной международной ярмаркой, где торговали этническими территориями.
При этом принцип национального самоопределения в последовательной его трактовке, то есть с правом больших этнических сообществ Османской и Австро-Венгерской империй образовать собственные независимые государства, до 1916–1917 гг., в сущности, и не обсуждался. В отношении Австро-Венгрии даже президент Вильсон длительное время был сторонником сохранения ее государственного единства.
Результатом глубокого кризиса той идеологии патриотизма, которая задевала сами основы существования национальных государств, стала новая интернационалистическая идеология побеждающего большевизма. Но не только решительный разрыв коммунистической России с тайной дипломатией Антанты свидетельствовал о неблагополучии в лагере либеральной демократии. Самый яркий и самый сильный лидер демократического Запада, президент США Вудро Вильсон привел свою страну в войну, но не захотел стать союзником европейской либеральной Антанты. Вильсон принципиально не желал принимать участие в тайных торгах относительно национальных интересов государств – участниц войны и победы.
Суть позиции Клемансо и других европейских лидеров Антанты заключалась в том, что они настаивали на ответственности немецкой нации за развязывание войны и за жертвы, понесенные ее участниками. Коммунисты утверждали, что ответственна мировая буржуазия и должна за это с лихвой заплатить. Вопрос «кто платит?», такой понятный для рыночной экономики, принципиально был неприемлем для фанатичного пресвитерианца Вильсона, который, как утверждали специалисты, подсознательно отождествлял себя с Мессией – Христом. Идея коллективной ответственности вообще неприемлема для европейской цивилизации. Отвечать может только личность, потому что она сделала свободный выбор. За войну отвечают правительства, то есть конкретные люди, а не народы, хотя именно народы и ведут все войны.
Такая позиция была бы перенесением на международно-правовые отношения принципов, которые давно укоренились в практике западной цивилизации и жизненной философии демократий. Однако эти принципы никогда не учитывались, когда речь шла об отношениях между нациями-государствами: здесь всегда шла речь о реальном соотношении сил. Даже мотивы мести, находившие проявление в подсчете жертв во имя победы, на деле прикрывали полностью прагматичные рассуждения о выгоде, которую можно будет выторговать нации-государству после победы.
Президент Вильсон тоже не забывал выгоду для своей нации-государства. Но он хотел, чтобы все заключалось в рамках принципов моральной правовой международной структуры. Именно поэтому Вильсон настаивал на том, что в этой войне не может быть победителей и побежденных.
Но Вильсона не послушали ни Европа, ни Америка.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.