Вместо эпилога

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вместо эпилога

В истории нет ни прологов, ни эпилогов. Она не делится на разделы, каждый со своими вступлением и итогами. История не знает перерывов, чтобы задуматься и сделать выводы из прожитого. На этапы и эпохи ее делим мы. Если все течение событий считать своеобразным текстом, то его с большими трудностями можно разделить на осмысленные части, похожие хотя бы на термины, если не на разделы. Только каждый из нас отдельно в решающие часы подводит какие-то итоги и может писать для себя самого эпилог после пролистанных страниц жизни. А эпилогом жизни каждого из нас будет жизнь наших потомков. Не мы его пишем, и непонятно, имеет ли этот эпилог окончание и вообще осмыслены ли его очертания. Он тянется куда-то в неопределенную даль, теряющуюся в океане чужих и непредсказуемых действий.

Социальное время непрерывно. Но социальное пространство отчетливо делится на дискретные участки, которые мы называем культурами, нациями, цивилизациями. Следовательно, время непрерывно, пространство дискретно? Не повторяем ли мы ошибок авторов древних апорий, которые пытались дискретное пространство сопоставить с непрерывным временем и в противоречии со здравым смыслом обосновывали, что быстроногий Ахиллес не догонит черепаху? Не логичнее ли допустить, что непрерывность времени так же относительна и условна, как и дискретность пространства?

В таком случае просто положимся на приблизительность и относительность разделений истории на более или менее непохожие отдельные временные «участки», и все же будем выделять отдельные эпохи, каждая из которых имеет свой исторический смысл. Точнее, классификация прожитого человечеством времени на разные части позволит очерчивать, какие события имели смысл, а какие были лишь информационным шумом.

Вехами, которые выделяют XX век в отдельную полосу в истории, считаются Первая мировая война и падение коммунистического режима в СССР. По времени – чуть больше трех четвертей века. По-видимому, надо прибавить еще некоторое время – ведь оба упомянутых события были всего лишь кризисами, в ходе которых развязывались давно вызревшие коллизии.

Прошлый век можно с определенной степенью условности назвать «красным», потому что он пережил могучий порыв к радикальной Перестройке общества, к ломке и уничтожению всех национальных, классовых и психологических барьеров между людьми и полного торжества «царства свободы». Крах коммунизма воспринимается многими его врагами и бывшими последователями как свидетельство исторической правоты его противника – общества рыночных отношений, парламентской демократии и национальных государств. Да, западная демократия исторически была права в противостоянии с коммунизмом и победила. Тот способ, которым «красные» пытались – от Сибири до Вьетнама, от Латинской Америки до Китая решить все кардинальные проблемы человечества, привел к кровавым жертвам и в результате выявил свою иллюзорность. Но было бы недопустимой узколобостью обвинить во всем какую-то «банду международных террористов» – красную стаю врагов спокойствия, и надеяться на то, что отныне человечество спокойно вернется в свои офисы и биржи, пабы и ночные клубы – кто куда может. Проблемы остались, и красный стяг не раз еще будет поднимать людей на разных континентах.

Мы пережили «красную полосу» в истории нашей страны, полосу, которая длилась семьдесят четыре года. Я говорю «нашу страну», имея в виду не только Украину, но и ту огромную евразийскую империю, куда украинцы входили. Под конец века «красный пояс» коммунистических государств, или контролируемых СССР, хотя и недружественных к нему, охватывал огромную территорию планеты, и источники возникновения коммунистической власти в разных регионах мира существенно отличались, как, очевидно, и их исторический опыт и смысл. Без преувеличений можно сказать, что сердцевиной и опорой всех коммунистических режимов оставался Советский Союз, и наш исторический опыт будет иметь решающее значение для понимания процессов, которые могут снова и снова порождать призрак коммунизма. И никто, кроме нас, бывших советских, этого опыта не осмыслит. Были ли эпохи, временные отрезки прожитого нами века продвижением, эволюцией, развитием, движением вперед для всего человечества, или же они просто реализовали возможности, заложенные в каждой из культур?

Если мы обращаемся к таким словам, как «эволюция» и «развитие», то следует обновить набор образов и клише, взятых из науки о живом. В точных науках второй половины XX века огромную роль сыграли исследования так называемого морфогенеза. Морфогенез – явление, в котором процессы направляются не внешними относительно системы причинами, а строением ее собственной внутренней среды, внутренними закономерностями, информацией, записанной в определенных ее структурах. Так, внешние условия влияют на ход вызревания зародыша в яйце, но не являются его причиной. Они открывают или закрывают возможности, заложенные в яйце, то есть, в системе «оплодотворенная клетка – питательное среда». Из куриного яйца, как бы мы на него не влияли, не вылупится крокодил. Начальные условия, которые характеризуют систему, не определяют ее состояния – они лишь определенным образом влияют на процесс, происходивший по собственным законам. При этом на ход процессов существенно влияют изменения в самой среде, которые возникают в результате развития зародыша. Происходит нечто вроде того, что в химии называется автокатализом, – вещества, которые способствуют реакции, производятся в результате самой реакции. Таким образом, процессы подобного рода нелинейны, их факторы накапливаются в ходе их развития и могут обретать характер решающей силы. Начало нового этапа в исследовании нелинейных процессов положил небольшой труд известного английского математика А. Тьюринга именно о химической основе морфогенеза, опубликованный в 1952 г. Статья стимулировала труды Ильи Пригожина и Германа Хакена в отрасли, получившей название синергетика. Теория информации и синергетический подход создали новые схемы объяснения в точных науках, позволили получать ответы на вопросы, куда идут процессы в разного рода системах.

Если мы попробуем применить эти образы-парадигмы и схемы объяснения к социальному развитию, то сможем уточнить, о чем идет речь в споре между эволюционизмом и цивилизационными концепциями. С точки зрения, которая в России развивалась «почвенником» Н. Я. Данилевским, жизнь национального социокультурного целого есть морфогенез, процессы в котором направляются не внешними условиями, влиянием и давлением обстоятельств, а собственной «генетической» информацией, записанной в унаследованной культуре, «национальной ментальности» в том числе. Внешние толчки в виде технических и других культурных новаций только открывали возможности, заложенные в этих цивилизациях, или, наоборот, подавляли то, что они носили в себе как эвентуальное будущее, как свои «возможные миры».

Сказав о «возможных мирах», мы сразу должны задуматься. Ведь в морфогенезе яйца «возможных миров» маловато, развитие зародыша идет путями, проторенными длинной историей видов, там есть судьба, которая тяготеет над процессами, предназначающими их цель от самого начала, и можно или погибнуть, или выполнить свое природное назначение. Не так ли неумолимо тяготеет над нами, людьми, наша национальная судьба? Каждая ли нация или великая цивилизация – это всего лишь зародыш, из которого как из незримого яйца должно вылупиться что-то гигантское и, возможно, путевое, для чего, собственно, мы живем и страдаем? Если так, то можно ли хотя бы понять, куда нас несет история? Какие черты будущего угадываются за направлениями силовых линий нынешнего времени?

Взаимопонимание в интегрированном процессами глобализации мировом обществе остается проблемой, которая кое-где опасно обостряется. Но изменения, вызываемые импульсами, идущими от соседних цивилизаций, бывают такими внезапными и глубокими, что сравнение с морфизмами не выдерживает критики. И из невинного яичка нередко вылупляются страшные крокодилы (будто из Булгаковских «роковых яиц»). А с другой стороны, цивилизационные влияния на самые отсталые регионы приводят и к плодотворным культурным симбиозам и к стремительному прогрессу.

XX век начался в условиях, когда казалось, что западный образец («атлантической») цивилизации господствует военно-политически, экономически и культурно на всей планете. Сегодня, когда по всем параметрам мощность Европы и Америки неизмеримо выросла, мы хорошо понимаем, что человечество остается расчлененным на разные культурные зоны, каждая со своими собственными, унаследованными ими от истории неповторимыми осо бенностями.

Глобальные процессы приносили народам и освобождение от оков мертвых традиций, бурный прогресс сбереженного культурного своеобразия, и соединение сильного и живучего потребления современных технических достижений и социальных технологий с темнотой и злобой вечного хищничества. Сами по себе процессы глобализации не решают, что победит – добро или зло.

Оценка цивилизационных сдвигов в любом случае – принимаем ли мы цивилизационную концепцию истории, или же эволюционистскую – требует обозначения культурно-исторических координат, которые позволили бы делить историю на периоды и определять, где движение «вперед и вверх», а где «назад и вниз».

Нет сомнения в том, что по многим показателям человечество пережило в XX ст. полосу стремительного прогресса. Не стоит приводить цифры добычи нефти, газа, каменного угля, производства электроэнергии и тому подобное. Чем больше затраты энергии, тем менее адекватно отображается возрастание власти человека над окружающим миром. Увеличение возможностей человеческого интеллекта даже приблизительно нельзя выразить в цифрах – ни в количестве компьютеров, ни в размерах сети мобильных телефонов, ни в пределах досягаемой нашим наблюдениям и нашему теоретическому знанию части Вселенной. Самым разумным для человека был бы такой критерий, как средняя продолжительность жизни или защищенность от болезней, но и он не дает характеристики качества жизни. Ведь счастье не сводится к количеству употребленных калорий и здоровью организма.

Более обобщенные измерения прогресса можно искать в лозунгах, – возможно, недосягаемых, – служивших веками ценностями и ориентирами и для прагматиков, и для утопистов. Таких, как, в применении к Европе, был лозунг свободы, равенства и братства. Даже отсутствие или недосягаемость этих ценностей может быть одной из универсальных оценок.

Девиз Французской революции – свобода, равенство, братство – так часто подвергается сокрушительной критике, что создается впечатление, будто он является полным анахронизмом. Особенно беспощадно критикуют лозунг равенства, который у воинственных либерал-консерваторов выглядит «дьявольским искушением». Между тем можно сказать не колеблясь: наше несчастье, трагедия человечества заключаются в том, что мы не равны.

Речь не о том, что люди отличаются друг от друга цветом кожи или глаз, способностями, энергией, талантами, радостями и страданиями, которые выпадают на долю каждого. Не от того, что одни едят маниоку, а другие спагетти, а третьи – борщ. И не в том, что у нас разные любимые актеры, писатели и футболисты. Короче, не в том, что мы разные. А в том, что мы рождаемся и живем в разных нациях и цивилизациях, в неравных социально-культурных условиях, которые не позволяют разным людям пробиться к равным возможностям.

Кастовые и сословные общества вытеснены цивилизацией в прошлое, на замену им пришли классовые общества, в которых социальное положение уже в принципе не зависит от факта рождения и является результатом как неравенства начальных условий, так и разной эффективности индивидуальных усилий каждого. Но классовое неравенство не меньше может изуродовать индивидуальную судьбу.

Вероятно, страшнее всего даже не то, что мы – то есть наши жизненные условия и образ жизни – настолько разные. Хуже то, что мы словно носим на себе клеймо, ярлык, знак своей принадлежности к своему сообществу, и для соседей остаемся представителями своего сообщества со всеми последствиями. Для защиты уязвленного достоинства остается, кажется, только национальная, или, лучше сказать, трибалистская племенная солидарность. Чем слабее общество, тем сильнее и бездумнее трибалистская солидарность.

Общество западной цивилизации по-прежнему остается классовым. Это значит, кроме всего прочего, что власть над обстоятельствами и людьми и возможности доступа к жизненным благам лишь формально одинаковы для каждого члена общества. В частности, принадлежность к высшим классам дает возможности не просто для невидимой власти, а для невидимого насилия над другими.

Насилие не тождественно силе властных социальных институций. Мир насилия в «нормальном» обществе гнездится по его темным кавернам, в асоциальных сферах. Если общество соблюдает законы и имеет достаточно средств для поддержания морали, то санкции относительно лица, которое нарушило принципы существования общества, воспринимаются как справедливые и не отождествляются с насилием. Тогда общество может достичь высокой степени консолидации и национальной солидарности. Но классовая структура создает невидимые поля влияния и неписаные, неформальные привилегии, что позволяют стереть непокорного в прах, не нарушая формально никаких законов. И тогда общественная консолидация является иллюзорной.

За всеми этими социальными коллизиями кроются и сугубо индивидуальные, психологические проблемы, которые преграждают людям путь к счастью даже в очень комфортных цивилизациях и в условиях большого жизненного успеха. Цивилизация требует от каждого члена общества эффективных действий, постоянно поднимая планку и истощая человека духовно. Растущая специализация деятельности способствует потере ощущения общего смысла действия, возводит все ее оценки к эффективности и вынуждает все меньше считаться с жалостью к людям, которые от этого действия пострадают. Тогда солидарность с другими приобретает гротескные формы. В общем, солидарность несовместима с хитростью и обманом «своих», немыслима без искренности, открытости чувств к товарищам. В условиях жесткого индивидуализма нехватка чувственной непосредственности компенсируется открытостью примитивных желаний вплоть до потери любых внутренних запретов, которые стали у нормального человека почти инстинктивными табу. Моральный беспредел есть карикатурой на откровенность и искреннюю непосредственность, их «низким» эквивалентом. В тисках между крутой деловитостью и циничной неморальной «расслабухой» человек теряет контакты с миром и в напряженном существовании страдает от одиночества – психологически самым тяжким грузом современной цивилизации.

Оглядываясь назад, в прожитые человечеством годы XX века, можем сделать грустный вывод: эти насущные проблемы цивилизации были ясно ощутимыми в начале новых времен и остались не менее острыми в их конце. Если проблема голода и бедности самых бедных классов и наций может быть решена на путях технологического прогресса, то плата за прогресс может оказаться очень дорогой. Особенно у народов, которых ожидает резкое духовное «похолодание» в связи с глобальным распространением основных западных цивилизационных форм.

Разделение истории XX века на этапы или периоды нельзя базировать исключительно на технико-экономических показателях. Суть прогресса, попросту говоря, в том, что люди живут лучше. А это «лучше» должно означать не только количество употребленного, но и качество духовной жизни.

Индивидуалистический оптимизм «века разума» имел свои корни в самой давней европейской истории. Не случайно образ Одиссея стал цивилизационным символом в истории европейской культуры. Как отмечают историки науки, именно благодаря гомеровской поэтической редакции мифа об Одиссее слово deiknumi – «показать словами» – приобретает значение убедить, тогда как исходное значение dike чисто императивно – «указывание с помощью неопровержимого слова (то есть слова судьи. – М. П.) на то, что должно иметь место».[844] У того же Гомера находим употребление dike в архаичном значении неопровержимого правила и обычая, который правит судьбой: когда Одиссей в царстве мертвых спрашивает у матери, почему он не может ее обнять, она ссылается на dike смертных. От необычайного умения Одиссея «убедить словами» до логики Аристотеля (которая называлась аподейктикой, а не логикой) крепнет рационалистическая традиция, которая предоставляет императивную силу не обычной, традиционной норме формулы слова dike, а свободному интеллектуальному выбору на основе доказательства аподиктичной «невозможности быть иначе». В странствиях Одиссея шаманский полет через царство мертвых незаметно переходит в сказочные приключения в поисках родительского дома, мира своих.

Хоркхаймер и Адорно вполне правильно видели здесь начало европейского индивидуализма. Это уже – новые, иные перспективы. И новые перспективы слова – логоса, которое стало отныне не только силой принуждения – dike, но и средством свободного принятия рациональных решений, и способом выражения своего внутреннего мира.

Сила императивного слова-dike остается в полной мере источником вдохновения другого наследия Средиземноморской культуры – христианства: «сначала было Слово, и Слово было Бог». Речь даже не о том, что христианство вернуло мифологии древний статус: Век Просвещения породил огромную скептическую и атеистическую литературу, и о безусловной власти христианской мифологии над умами во время «Модерна» не может быть и речи. Идет речь о другом – христианское мироощущение оставалось основой психологии коллективности и солидарности, этическим нормативом бескорыстного дарения, что в религиозной или нерелигиозной форме цементировало общество Модерна, наперекор его жесткому индивидуализму. Именно поэтому такой проблематичной стала встреча с Христом для Европы XIX и XX века, что и породило образ «неузнанного Христа» и тему совращения Христа в пустыне, а вместе с тем и тему соединения одиссеевского и Библейского начал в европейской культуре. Тему, которая едва ли не самую выразительную трактовку нашла в «Улиссе» Джеймса Джойса.

Европейский гуманистический индивидуализм реализовался в правовых формулах неотъемлемых прав и свобод человека, которые воплощали принципы свободы, равенства и братства. Что же касается самого «проекта Модерна» или духа Просвещения, то его философской сутью была идеология безграничного прогресса как увеличения власти человека над окружающей средой, над естественным и человеческим миром, прогресса, который достигается, возможно, в союзе с Мефистофелем, но побеждает зло, поскольку стремление к добру есть главное. Исторический оптимизм Просвещения – это убежденность во всемогуществе принципа всеобщей рациональности.

Но в таком случае оптимистичный идеал Просвещения характеризует не эпоху в целом, а именно либерально-прогрессистский и либерально-революционный «стиль мышления», как его описал Маннгейм. Антитезой ему выступает проанализированный тем же выдающимся социологом специфичный европейский консерватизм. Именно консерватизм как достаточно гибкий способ реагировать на социальные изменения и реформирование общества осторожно и по частям, а не свойственная всем культурам догматическая традиционалистская консервативность. Политическая идеология и стиль мышления консерваторов Эдмунда Берка и Адама Мюллера так же присущи «Веку Разума», как и революционная и либеральная «Декларация прав человека и гражданина». И, следовательно, Просвещению или Модерну свойственна не сама по себе всеобщая рациональность и ее самый адекватный политический выразитель – либерализм, а противостояние либерализма и консерватизма, вернее, тот «люфт», тот промежуток культурно-политического пространства, в котором противостояние и борьба либеральных и консервативных сил было нормой.

В последней четверти XIX века в разных сферах европейской культуры явно проступают черты глубокого кризиса исторического оптимизма. В целом в гуманитарии разворачивается скептическая критика истины, релятивизм смыкается с новыми течениями в философии науки и находит выражение в мощной нонконформистской критике моральных принципов общественного существования.

Поскольку подобное мироощущение является субъективистским, оно порывает с представлением о судьбе, которая несет нас куда-то к светлым горизонтам, или склонно к пессимизму перед лицом неумолимой смерти, или единственный путь преодоления пессимизма видит в глубинных структурах психики, где действует экстатическое стремление к общению с другим, слияние с ним в жизненном порыве, по терминологии Бергсона, в дионисийском коллективном опьянении, по Ницше. Было бы справедливо именно это культурное движение, которое защитники традиционного исторического оптимизма называли декадансом, именовать модернизмом, поскольку это слово тогда впервые было употреблено для характеристики одного из течений нового культурного сознания. Модернизм характеризует новое время в социальной психологии именно тем, что вынуждает личность полагаться на собственные силы, жить и действовать вопреки вековечным стандартам, неконформистски.

Идея союза человека с дьяволом для достижения больших целей приобретает новый характер: отныне заранее неизвестно, где божественное, где дьявольское – все относительно, потому что «боги умерли» и все разрешено, потому что табу лишь оберегают трухлявые конструкции существования, которые давно положено снести.

Модернизму в этом понимании слова было присуще чувство власти людей над своей естественной и социальной окружающей средой, невзирая на неотделимый от него пессимизм, нездоровое внимание к тайнам смерти; и это духовное движение могло совмещаться с политическим авантюризмом как в левом, так и в правом вариантах.

Неуместными выглядят попытки найти истоки войны в «цивилизационных разломах». Острейшие межэтнические и межкультурные противоречия раздирали тогда Балканы и Ближний Восток, но попытки турецких радикальных националистов обескровить своих последних христианских подданных – армян и греков – не сыграли заметную роль в эскалации войны даже в качестве повода для вмешательства.

Война была развязана так же легко, как она развязывалась испокон веков, по тем же сценариям, что и прежде: как продолжение политики другими средствами, может, менее вежливыми, чем политические, однако радикальными, быстрыми и эффективными. Огромный цивилизационный обвал, который начался катастрофой лета 1914 г., продемонстрировал несоизмеримость традиционной политической культуры Запада с теми техническими силами и с тем социальным напряжением, которые накопило общество и которые вырвались из-под его контроля. В этом и заключался крах оптимистичных представлений о всеобщей рациональности западной цивилизации. Серьезные и высококвалифицированные господа, которые сделали своей профессией войну и дипломатический шантаж войной, выглядели после нее как легкомысленные и безответственные выскочки, поскольку масштабы сил, приведенные ими в действие, превзошли их фантазию. Через год инициаторы войны уже не представляли себе, как можно добиться победы. Оставалось подсчитывать, кто раньше изойдет кровью.

Иначе было со Второй мировой войной. Мировоззрение и мотивацию ее инициаторов можно характеризовать как военно-политическое воплощение правого модернизма, хотя и крайне примитивизированного. Ницшеанство и вагнеризм Гитлера или аналогичные субъективистские богоборческие взгляды Муссолини – скорее вульгарность, чем какая-либо эстетика или философия. Но все же в основе – это тот же авантюрный «Модерн», что заменил исторический оптимизм Просвещения безумным порывом неискоренимых индивидуалистов к жизнеутверждению в чужом и враждебном мире.

В межвоенном мире только Соединенные Штаты Америки нашли новые либерально-демократические, а по сути, либерально-социалистические альтернативы традиционному историческому оптимизму. «Новый курс» Рузвельта противопоставил угрозе революционной катастрофы не реакцию, а реформистский проект, идеологически родственный более поздней гуманистической программе Организации Объединенных Наций.

Радикально и агрессивно правые массовые политические движения 1920–1930-х гг. имели псевдоэлитарный характер и ориентировались на психологию черни. Респектабельный консерватизм пытался вырастить их для противодействия коммунизму, но в решающих ситуациях структура фашистского толка выходила из-под их контроля. В этом, собственно, и заключался «второй кризис» западной цивилизации, который Европе и Америке удалось преодолеть только с вооруженной помощью коммунистического режима.

Экономическим проектом, отвечающим традициям Просвещения в межвоенной Европе и Америке, был давний либерализм laissez faire, основанный на некритической вере в «невидимую руку рынка».

В конце концов в западном мире старый либерализм потерял влияние, и невзирая на все колебания между либерально-социалистическим и консервативным выбором решающей силой стал все-таки поправевший консерватизм. Именно с его поддержкой в ряде стран Европы взяли власть «новые правые» фашистского образца, очень динамичные и способные на радикальные решения.

Россия – наследник традиций европейских, но именно восточноевропейских, отчасти византийских. А Византия, и вообще европейский Восток, не имели такой полицентричности властных, экономических и духовных рычагов, как Запад. Центр общественной жизни находился непререкаемо во властной структуре.

Россия, которая после реформ Александра II быстро развивалась в направлении рыночного хозяйства европейского образца, сформировала общество – бледное подобие западного гражданского общества. В то же время ее скелетом оставалась свойственная Европе сословно-бюрократическая иерархическая структура с открытым военнообязанным дворянством во главе с придворной камарильей, с концентрацией земель в руках лендлордов, вчерашних рабовладельцев, которые по идее должны были контролировать власть на селе, а в действительности в новых рыночных условиях быстро вырождались и разорялись.

Россия сохранила самое ужасное наследие двуглавой Византии – самодержавный деспотизм, неприемлемый для Запада. Но со времен Петра I этот военный деспотизм имеет более западнический или, может, космополитический характер, чем управляемое и притесняемое им общество.

Двойственность русской ситуации нашла выражение и в геополитических стратегиях. Геополитическое положение России не диктует однозначности способа ее мировой стратегии. Как самодержавная самодостаточная сила, враждебная европейскому либерализму, российская имперская власть имела глобальные притязания и была склонна скорее к соглашениям с Германией, поскольку на просторах планеты больше всего входила в конфликты с Британской империей. Как континентальное государство с непосредственными национальными интересами на Балканах и Ближнем Востоке, Россия была склонна к антинемецким комбинациям и союзу с либерально-демократическим Западом. Колебания между этими ориентациями особенно свойственны последнему монарху Российской империи.

Перед лицом немецкой и японской угрозы Сталин избирает антифашистский союз с западными либеральными демократиями. Но как только Германия кажется безнадежно втянутой в конфликт на западе, Сталин отдает преимущество глобальным проектам и союзу с фашизмом против демократии.

Позже сталинская тоталитарная Россия демонстрирует ту же двусмысленность не только тактики, но и стратегии. Если революционный коммунизм Ленина – Троцкого имеет глобальные ориентации и противостоит Антанте в союзе с побежденной Германией, то тоталитарное государство Сталина колеблется между обоими традиционными для России выборами.

Модернизация страны, курс на которую наивно выражен еще в ленинском лозунге «Коммунизм есть Советская власть плюс электрификация всей страны», была в известной степени продолжением все той же российской истории. Коммунистические модернизаторы обнаруживают ту же черту, которую в свое время русский историк Ключевский отметил в деятельности императора Петра I: реформатор России намеревался пересадить на отечественную почву все военные и технические достижения Европы, полностью игнорируя ее социально-политические достижения и духовный климат.

Сегодня, после краха коммунистического режима в России – СССР, стало немодным противопоставление Сталина Ленину и, наоборот, охотно говорится и пишется об идейном и институциональном единстве коммунистического режима от его рождения до его конца. Не отрицая глубокой связи идеологии и политики ранней и поздней диктатуры, я все же считаю, что Сталин изменил ее природу настолько существенно, что можно говорить о государственном перевороте, хорошо замаскированном и растянутым во времени. Диктатура коммунистической партии, авторитарная и насильственная, выродилась в кровавый тоталитарный режим, уничтожив старую партийную элиту и установив тотальный контроль и над народом, и над партией. Это был «термидор», даже в социально-экономическом смысле диктатуры, только не такой, которого тогда ожидали левые и правые марксисты.

В результате сталинского термидора утвердилась такая система коммунистической партии-государства, которая была экономически, социально и политически выгодна только самой себе и выражала только свои собственные интересы.

В государствах-монстрах тоталитарного образца власть держится не на идейной убежденности, а на догматах. Идеи требуют, чтобы над ними задумывались. А носители тотальной власти должны быть или слепыми карьеристами, которые просто живут в рамках, очерченных догмами, или же слепыми фанатиками, готовыми потерять мир и себя ради догм, в которые они верят некритически и абсолютно. Удобнее всего для системы, конечно, сочетание того и второго. И сталинский режим был щедро представлен безоглядными карьеристами, чувствовавшими священный трепет идейности в нужный момент в потребном месте, и искренними верующими адептами режима, которые в момент конвульсивных приступов фанатизма искоса посматривали, видит ли их преданность начальство.

Партократический СССР не был ни пролетарским, ни буржуазным, ни русским, ни еврейским, ни патриотическим, ни интернационалистическим; его тотальная власть давила ужасающим грузом на всех, его догматичные верования создавали удушливую атмосферу, в которой нелегко жилось даже жрецам-догматикам.

Тоталитарное государство уже не связано никакими идеями, оно превыше всего ставит «национально-государственные интересы», асоциально и безнационально (интернационально) по своей природе.

Превращение марксистского мировоззрения в политическую религию с хорошо проработанными канонами мышления и действия, отступления от которых карались смертью так же, как и оппозиционность или шпионаж, надо заметить, характеризуют сталинские партию-государство. Чем дальше, тем больше режим в своем идейно-догматичном багаже усиливает русский великодержавный шовинизм. Но пока слова «пролетарский интернационализм» произносились с необходимым в этом случае трепетом, приходилось считаться – хотя бы для виду – с последствиями, связанными со словами «культурной стратегии». Ее можно было регулировать лишь очень секретными инструкциями для особо посвященных. В результате позднесталинское государство уже было скорее кошмарной реализацией «русской идеи», но от окончательного превращения в Русскую империю коммунистической редакции («изводу») ее еще отделяла ощутимая дистанция.

Марксистское мировоззрение имеет существенные черты модернизма, – тезис о человеческом мире как реализации субъективности был исходной для молодого Маркса и сохранил значимость в его экономической теории (в концепции полезности). Однако глубокие философские догадки в растиражированном Марксе совсем угасли, а ультралевый ницшеанский вариант марксизма, сделав свой взнос в победу большевистской революции, был задушен самыми примитивными модификациями «всесильного учения».

Модернистская ультралевая сила оказалась состоятельной благодаря более гибкому приспособлению к действительности.

Можно только догадываться, как бы реализовался реформистский политический проект, который Бухарин назвал «кооперативным планом Ленина», но он имел шансы. Расчет на развертывание мировой революции кружным путем, через Индию и Китай, быстро оказался бы напрасным, но это только усилило бы тенденции к политическим компромиссам внутри страны. Село бы богатело по Туган-Барановскому и Кондратьеву, с широким развитием кооперации. Это означало бы, что национализированная промышленность живет в рыночной среде. Рано встал бы вопрос об углублении НЭПа, то есть о приватизации тех или других участков экономики. В городе плюрализм в культуре усиливал бы тенденции к политическому плюрализму, и всевластие коммунистической номенклатуры очутилось бы в кризисном состоянии. Демократизация общества могла идти параллельно с его модернизацией, но и монолитный Союз мог бы даже не возникнуть – сначала его могла заменить конфедерация республик.

Может казаться странным, что Сталин в 1946 г., переиздавая и тщательным образом редактируя «Анархизм или социализм» – неловкое произведение своих юных лет, – будто реанимировал течение, давно сошедшее со сцены. Но с точки зрения тоталитарного диктатора, все идейные течения, не признававшие его абсолютной власти, заслуживали клеймо «анархистских»; как ультралевые, так и правые «уклонисты» для него, без сомнения, были анархистами.

Вся нищенская идеология «Краткого курса истории ВКП(б)» критически привязана к модернизму. Как ленинское произведение «Материализм и эмпириокритицизм», так и сталинское «О диалектическом и историческом материализме» явно или неявно направлены против Богданова и Бухарина и модернистского течения, которое ими представлено.

Утверждение на первых порах ленинского материализма, который с позиции «здравого смысла» опирался на утонченные субъективистским толкованием результаты продвижения, а потом и на крайне вульгарную сталинскую имитацию философии «здравого смысла», было, таким образом, частью мирового интеллектуального процесса, который называют «проект модерна», а на самом деле, тенью или антиподом модернизма. Пережив эпоху примитивизации и плебейского перерождения, российский коммунизм стал в духовном смысле культурой грубой, традиционалистской и глубоко консервативной. И консервативной не в европейском, а в каком-то архаичном смысле этого слова.

Жизнь, современность получали в «светлом будущем» принципы, на которых осмысливалось все. Такой способ общения с будущим свойственен либеральному и индивидуалистическому «стилю мышления»; только это было не мышление, а некритический способ видения и понимания реальности, способ, для которого то, что должно быть, было более реальным, чем то, что есть. Радикальный индивидуализм ранней революционной поры выродился в псевдореволюционный конформизм, полностью подчинявший личность общественному целому.

Основным заданием нового государства оставалась модернизация всей России, которую большевики унаследовали от старого режима. Это можно сформулировать и по-другому: через огромный евразийский массив (включая Турцию и Китай) проходит волна глобальных культурных процессов, толчок которым давала европейская цивилизация.

Однако освоение даже чистой техники нуждается не только лишь в технической культуре. И российский коммунистический тоталитаризм оказался социально и организационно несостоятельным в освоении современных достижений. Именно здесь нашли выражение глубинные духовные процессы в системе «диктатуры пролетариата», которые можно очертить, как ее культурную деградацию. При этом культура западного образца чрезвычайно быстро усваивалась вширь, проникая в общественные низы и далекую провинциальную глубинку, вчера еще необразованную; однако это распространение было поверхностным, и высшие культурные формы испытывали примитивизацию, высокая интеллектуальная жизнь или замирала, или едва теплилась, приобретая болезненные формы, будто растительность под асфальтом.

Все потуги Хрущева сводились к тому, чтобы разрешить экономические проблемы и накормить людей, чудесным образом повысив сбор зерна на гектаре угодий – пшеницы, лучше кукурузы, а можно и гороха, – а также производство молока, мяса и так далее. В конечном итоге эти потуги закончились ничем. СССР увяз в позиции импортера сельскохозяйственной продукции вплоть до эпохи «ножек Буша».

Если за начало новой мировой эпохи принять середину 1960-х гг., то следует признать, что СССР вошел в нее вовсе не в том виде, который ему придала тоталитарная диктатура Сталина. Диктатура Сталина очевидно была типично российским ужасом, но она была похожей больше всего на деспотизм Ивана Грозного и как таковая все же выпадала из нормального хода событий. Со смертью вождя-тирана наступила пора серьезных изменений, позволяющих называть коммунистический режим во вторую половину его существования посттоталитарным.

В самом начале критики власти писатель Дудинцев в романе «Не хлебом единым» будто выдвинул критерий: не хлеб сам по себе нам нужен, а что-то более высокое, чем насыщение желудка, – «действительно человеческие» условия жизнедеятельности. Именно этого не принял режим, пытаясь удовлетворить невыразительную тоску рядового человека продвижением кукурузы к Полярному кругу, поднятой целиной и кольцами дешевой колбасы. В конце эры «развитого социализма» один шахтер, обласканнный властью, сказал известную фразу о том, что все выучили бы украинский язык, если бы благодаря этому появилась колбаса. Эта фраза как признак бездуховности не сходила со страниц прессы. Позднейшие демократы иронично вспоминали колбасу «по два двадцать» как единственный лозунг коммунистической реакции. В иронии по поводу «хлеба единого» слышатся отзвуки первых лет кризиса коммунистической идеологии: вы не дали нам хлеба, но не в том дело, – мы добровольно голодали в годы войны; вы не дали нам обещанную духовную еду, а ее ничем не заменить.

Обезлюдела зона, вышли на пенсию или перешли на другую работу скромные труженики политического сыска. Но элиты советского народа не вдохновлялись тем, что больше не ожидают перед рассветом стука в дверь людей в форме. Стремление понять, что с нами происходило, было сильнейшим фактором политической и духовной активности младших поколений. Призраки зоны никогда не покидали наших домов, и такие поэты, как Александр Галич, воспроизводили бытовые детали жизни зэков настолько точно, будто они сами пережили эту эпоху от Соловков Дзержинского до поздних сталинских лагерей.

Расширение политического горизонта выглядело как расширение круга жертв вплоть до включения в него всех врагов красного режима. Незаметно изменялась система координат, от которой отсчитывались преступления «советской власти». Оценки становились все радикальнее. В свете разоблачений преступности и бездарности режима некритическая преданность «партии Ленина – Сталина» обернулась наибольшим унижением человеческого достоинства для всех участников и жертв событий. Поэтому Сталин навсегда остался тем «скелетом в шкафу», который порождал внутренние кризисы в советском доме. Недаром духовное освобождение («покаяние») в фильме Тенгиза Абуладзе выглядело как выкапывание этого скелета.

Если правда о терроре должна была объяснить, какими ценностями надо пожертвовать, чтобы оправдать жертвенность и страдание, то война была именно тем опытом, который поддерживал наше человеческое достоинство. Не случайно автору известной песни «День Победы» мерещился, как пропахший порохом, мужчина с сединою на висках и со слезами на глазах: высокий образ достойного человека – Отца – поднимал каждого в его собственных глазах, потому что действительно напоминал о его невымышленном подвиге.

Самое сильное произведение Солженицына – «Архипелаг ГУЛАГ» – воссоздает детали «нижнего мира», описывая его как «путешествие» от ареста через тюрьму и лагерь к спецпоселению. Эту духовную одиссею проходили все мыслящие советские люди. Память о Большом терроре была такой навязчивой, что иногда мешала сосредоточиться на реальных сегодняшних и завтрашних проблемах.

Каждый советский гражданин хоть немного чувствовал себя тем величественным солдатом, который стоит в каменной плащ-палатке в Берлине, в Трептов-парке, со спасенным ребенком на руках. На этом, собственно, держались человеческое самоуважение, невзирая ни на что, что нас угнетало.

Было бы возможно это самоуважение, если бы война в действительности оказалась грязной торговлей кровью человеческой ради амбиций и шкурных интересов кучки власть предержащих? Безусловно, нет! Само ощущение справедливости жертвы и самопожертвования давало видимое чувство опоры и смысла всей жизни. Поэтому с растущей болью воспринимали все новые и новые аналогии между режимами Сталина и Гитлера, ведь если то были только «красная» и «коричневая» разновидности фашизма, то война могла бы потерять высокий смысл и означать полную бессмысленность жизни и смерти целых поколений.

Но война была действительно антифашистской и освободительной. Через нее приходило осознание принадлежности к мировой демократии, приходило новое политическое и философское сознание. Сквозь ущербную спесь эгоцентриков, которые замкнулись в самодовольстве радетелей человечества, осуществлялся прорыв к общечеловеческим ценностям. Справедливо отмечалось, что новое самосознание советского человека поначалу находит выражение в 1940–1950 гг. в литературе о «человеке в окопе». Наконец, в одном потоке осмысления объединились духовные странствия через мир пыток и через мир военного хаоса: «Облака плывут, облака, облака плывут в Абакан, я цыпленка ем табака, коньячку приняв двести грамм» – это путешествие у современника через зону, в которой он никогда не был, но которую он чувствует и сквозь комфортный кавказский ресторан; «Мы похоронены где-то под Нарвой» – это говорят уже прямо из царства Аида: «где в сорок третьем ложилась пехота, напрасно, зазря, – там по пороше гуляет охота, трубят егеря».

Сопротивление упрямого и немощного коммунистического консерватизма приводило ко все большей непримиримости общества, ко все более пылкому протесту. Главное в том, что протест шел не через противостояние больших групп людей и массовую солидарность. Слабость неусмиренного и протестного диссидентского движения сыграла неожиданную роль: будущие активисты Перестройки вызревали не в плотно сплоченных коллективах, а в индивидуальной саморефлексии. Новая, посткоммунистическая эпоха началась со старыми элитами, часть которых ушла в ретроградную оппозицию, а большинство приспособились к новым условиям. Люди, создавшие духовный климат новой эпохи, не чувствовали себя принадлежащими к месссианским группам: что будет завтра, никто не знал.

Да, развал коммунистической властной системы был в первую очередь разрушением и деструкцией, а не созданием нового. Но так всегда бывает в истории. Романтики думают, что наступает «настоящий день», а просыпаются в сумерках хмурого утра. Рождение нового шло у нас по европейским стандартам независимых индивидуальных открытий и ответственных действий.

Если для Запада жизнь в условиях либеральных свобод и личностной ответственности не требует подвигов и напряжения всех сил, а есть повседневное следование традиционному порядку, то в посткоммунистическом мире пассионарности требовал чуть ли не каждый шаг духовного развития.

Общество, в котором мы жили во второй половине XX века, не было обществом больших ожиданий и волнующих возможностей. Социальная демагогия все больше снижала интенсивность вертикальной мобильности. Статус и материальное состояние интеллигенции были настолько низкими, что молодежь из рабочих и крестьян все чаще выбирала квалифицированный физический труд, невзирая на преимущества, которые она имела при вступлении в институты. Привилегированные сословия, конечно, имели свои возможности и свои проблемы. Апатия «развитого социализма» легко переросла в цинизм бизнесменов и политиканов новых времен.

Но культурная элита жила в напряженном поиске идентичности и самоопределения. Это была высокая страсть, которая обожгла всех. И по большей части опалила людей до конца, потому что вместе с коммунизмом, казалось, скомпрометирован сам способ взгляда на современность с позиции идеалов, годных только для будущего.

Внутренний мир поколений неравнодушных людей напоминал скорее не китайские «сто цветов», а лес после пожара. Где-то на болоте уцелели и старые сухостои, но самое печальное то, что выгорел молодой подлесок.

Однако корни остались, и идут соки из глубин в живые ткани.

Оживут и кроны, устремленные вверх.

И будет лес, и будет вечное древо жизни.

Самые драматичные страницы XX века – это его окончание. Развал Советского Союза, судьбы государств, появившихся на постсоветских территориях, новая роль ислама и события в арабском мире, возрастание роли Китая и многое, многое другое, а для нас прежде всего – будущее Украины, ее место в столь радикально изменившемся мире – все это требует нового осмысления. Может быть, история XX столетия пишет свои заключительные главы, а может, это не просто продолжение прошлого, а совсем новая книга бытия… Как писать историю современности? Где та позиция, с которой можно давать оценки прошлому, настоящему и будущему? Где фундаментальные положения, которые создают легитимацию, узаконивают весь правопорядок нашей жизни?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.