РОДИНА-ВЕДЬМА: ИРОНИЯ СТИЛЯ У Н. ГОГОЛЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РОДИНА-ВЕДЬМА:

ИРОНИЯ СТИЛЯ У Н. ГОГОЛЯ

1. Ирония стиля и апофеоз России

Ирония, как известно, есть стилистический прием, играющий на несоответствии между явным и подразумеваемым смыслом сообщения. Например, за похвалой скрывается насмешка или презрение, а за самоуничижением?– гордость. Ирония пронизывает все творчество Гоголя, все его художественное мировоззрение: от кратких реплик («дама приятная во всех отношениях») до построения целых собирательных образов, например Петербурга в «Невском проспекте» или уездного города в «Ревизоре».

Как правило, ирония понимается как способ самовыражения автора, его особое отношение к миру, к героям и ситуациям. Но помимо авторской иронии, есть еще и ирония стиля, которая может обращаться против самого автора. Это гораздо более редкий и малоизученный тип иронии, возникающей вопреки авторскому намерению и придающий иной или даже обратный смысл его высказываниям. Автор имел в виду одно, а выразил совсем другое. Здесь не сознательный художественный прием, а «самочинная» ирония искусства, которое уходит из-под контроля автора и диктует ему свою волю.

Именно тот случай, когда не автор играет стилем, а стиль играет автором и противостоит его замыслу, и рассматривается в этой главе. Ирония стиля?– важнейшая категория для понимания Гоголя, поскольку в ней обнаруживается власть выработанного им художественного языка над «конструктивным», мифотворческим сознанием самого Гоголя как патриота, гуманиста, религиозного проповедника.

Творчество Гоголя изучалось в основном в плане отрицательной эстетики, где преобладают «видимый миру смех и незримые, неведомые ему слезы», то есть эстетики осмеяния и оплакивания. При этом предполагалось, что у нее есть свой положительный полюс, своя область идеала, тематически обозначенная как гуманизм (особенно в «Шинели») и патриотизм (особенно в «Мертвых душах»). После того как Эйхенбаум в статье «Как сделана “Шинель” Гоголя» показал чисто игровую, почти пародийную природу так называемого «гуманного места»29, положительный полюс гоголевского творчества в восприятии исследователей сузился и сосредоточился на патриотических отступлениях из поэмы «Мертвые души».

Лирический апофеоз России в 11-й главе первого тома кажется неподдельным. То, что знаменитое «патриотическое место» не было для Гоголя лишь игрой и приемом, подтверждается его собственными высказываниями. Так, во втором из «Четырех писем к разным лицам по поводу “Мертвых душ”» Гоголь защищает искренность своего «лирического воззвания» к России и повторяет, уже от собственного лица, те же патетические суждения, вплетенные в образную ткань поэмы30. Белинский, при первом чтении лирических отступлений, испытал «священный трепет» и с восторгом воспринял «этот высокий лирический пафос, эти гремящие, поющие дифирамбы блаженствующего в себе национального самосознания, достойные великого русского поэта…»31.

О том, что традиция «буквального» восприятия гоголевских дифирамбов, продолженная в ХХ веке,?– не просто дань казенному патриотизму, российскому или советскому, свидетельствуют содержательные работы современных западных исследователей. Роберт А. Магвайр в своей статье об отрицательной эстетике у Гоголя подчеркивает, что «апофатические высказывания» служат у писателя положительной задаче священного преображения мира?– и как главный пример «утвердительного языка» приводит лирическое обращение к России: «Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе?..»32.

Михаил Вайскопф проводит параллель между «птицей тройкой» у Гоголя и «колесницей души» у Платона, возводя образ России в «Мертвых душах» даже гораздо выше обычного патриотического пьедестала?– туда, где Россия пребывает рядом с престолом самого Господа, как его Вечная Подруга, Премудрость Божия. «Поднимаясь вместе с Россией в метафизические пространства, повествователь вступает в общение с возвышенной Мудростью: сама Русь становится Софией, передавая ему пророческое знание»33.

Гоголевский патриотизм, как он выразился в «Мертвых душах», пожалуй, единственное, что еще выглядит несомненным в двойственном облике этого писателя (реалиста и фантаста, юмориста и ипохондрика, учителя жизни и некрофила). Принято считать, что если Гоголь-художник где-то прямо провозглашает свой идеал, то, конечно, в лирических отступлениях «Мертвых душ». Со школьных лет западает в душу томительно-сладкий гоголевский образ России?– диво-земли, осиянной каким-то неземным светом, по которой мчатся, ликуя и пропадая в волшебной дали, богатырские кони. Какой была бы в нашей душе Россия без этих гоголевских светящихся красок, вихрящихся линий, заливистых звонов, в которых вдохновенно передан восторг распахнутого простора и необозримого будущего? «И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи: у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..» («Мертвые души», 5, 207)34.

Но что-то в гоголевском слоге заставляет насторожиться читательский слух, самим же Гоголем воспитанный. Какие-то отголоски совсем другой гоголевской прозы слышатся в этом гимне. Где-то уже сияла перед нами эта чудная, заколдованная красота. «Такая страшная, сверкающая красота! <…> В самом деле, резкая красота усопшей казалась страшною» («Вий», 2, 164). И порою самому читателю, как Хоме Бруту, вдруг хочется воскликнуть…

– Ведьма!?– вскрикнул он не своим голосом, отвел глаза в сторону, побледнел весь и стал читать свои молитвы (2, 158).

Попробуем вглядеться в очертания этой чудной дали, вслушаться в ее рыдающие переливы?– через призму и эхо самой гоголевской прозы. Что, собственно, описано у Гоголя под именем России? Комментарием к «Мертвым душам» послужат более ранние произведения самого Гоголя. Тогда обнаружится, что в лирических отступлениях, завершающих первый том «Мертвых душ», где гоголевский голос достигает высшего, пророческого, «платонического» звучания, как бы слились воедино, бессознательно истекли из души писателя демонические мотивы его предыдущих произведений. То, что воспринимается как положительный полюс гоголевского творчества, противостоящий его эстетике отрицания, на самом деле представляет собой иной, самый глубокий пласт этой же эстетики.

2. Образная демонология России

Вперенный взгляд

Сверкающая, чудная даль России, в которую устремлен взгляд писателя, в ответ сама как будто взирает на него. «Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?..» («Мертвые души», 5, 207). Таким пристальным, завораживающим взглядом, как правило, пронизаны встречи гоголевских персонажей с нечистой силой. Этот мотив проходит и в «Страшной мести», и в «Вии», и в «Портрете», то есть во всех трех книгах Гоголя, предшествовавших «Мертвым душам» («Вечера», «Миргород», «Арабески»).

Образ открытых очей колдуна возникает в «Страшной мести»: «Вмиг умер колдун и открыл после смерти очи… Так страшно не глядит ни живой, ни воскресший» (1, 167). Этот мотив продолжен в «Вии»: когда Хома стоял в церкви у гроба панночки, «философу казалось, как будто бы она глядит на него закрытыми глазами» (2, 164). «Труп уже стоял перед ним на самой черте и вперил на него мертвые, позеленевшие глаза» (2, 167). «…Сквозь сеть волос глядели страшно два глаза… Все глядели на него, искали…» (2, 173). Вообще мотив пронзающего взгляда?– «подымите мне веки»?– центральный в «Вии».

Наконец, взгляд, словно вырывающийся из полотна, выдает демоническую природу портрета, купленного художником Чартковым. «Он опять подошел к портрету, с тем чтобы рассмотреть эти чудные глаза, и с ужасом заметил, что они точно глядят на него» («Портрет», 3, 70). «Два страшные глаза прямо вперились в него, как бы готовясь сожрать его…» (3, 69). «Глаза еще страшнее, еще значительнее вперились в него и, казалось, не хотели ни на что другое глядеть, как только на него» (3, 71).

Очень часто в этом контексте встречается выразительный глагол «вперить», то есть взглянуть пристально, в упор, как бы вонзиться взглядом и неподвижно остановиться на предмете35. Во второй черновой редакции «Мертвых душ» использован тот же глагол: «что глядишь ты мне в очи, и все, что ни есть в тебе, вперило на меня очи…». Этот же глагол «вперить» Гоголь употребляет и в собственном пересказе «Мертвых душ», где защищает искренность и подлинность своего патриотического чувства. Автор,?– пишет он в третьем лице,?– «обращается в лирическом воззванье к самой России…; зачем и почему ему кажется, что будто все, что ни есть в ней, от предмета одушевленного до бездушного, вперило на него глаза свои и чего-то ждет от него» (6, 243).

Сосредоточенность и неподвижность взгляда, обозначенная глаголом «вперить», соотносит Россию лирического отступления с демоническими образами раннего Гоголя. Насколько нам известно, впервые на это указал Иван Ермаков, незаслуженно забытый исследователь психоаналитических аспектов русской классической литературы. «Все, что связано с глазами, у Гоголя (глаза?– зеркало души, а души мертвые) отличается ужасом и страхом… <…> Древний мертвец, вросший в землю и потрясающий ее до основания, найдет свое другое воплощение в «Вии», и снова иное в Руси (Вий?– земля), которая смотрит на самого Гоголя в лирическом отступлении в “Мертвых душах”…»36

Следует особо отметить, что вперенные глаза у демонических персонажей часто источают загадочный блеск, сверкают, светятся.

Колдун, отец Катерины, поцеловал ее, «блеснув странно очами. Катерина немного вздрогнула: чуден показался ей и поцелуй, и странный блеск очей» («Страшная месть», 1, 143). «…Старуха стала в дверях и вперила на него сверкающие глаза и снова начала подходить к нему» («Вий», 2, 146). «Неподвижный взгляд старика был нестерпим: глаза совершенно светились, вбирая в себя лунный свет…» («Портрет», 3, 217). И даже на портрете, закрытом трижды свернутой простыней, «взор старика сверкал сквозь полотно… Глаза старика мутно горели и вперились в него всею магнитною своею силою» (3, 218).

Не отсюда ли и свет, бьющий в глаза писателю, от встречно устремленных на него очей: «неестественной властью осветились мои очи»? Россия смотрит на Гоголя тем же сверкающим взглядом, каким колдуны и ведьмы всматриваются в своих жертв. Эпитет «неестественный» придает свету этих очей потусторонний оттенок. Сходный эпитет «сверхъестественный» применяется к свету, исходящему из глаз колдуна на портрете (редакция «Арабесок», 3, 217).

Вот почему образ России вольно или невольно встраивается в один ассоциативный ряд с колдуном из «Страшной мести», панночкой из «Вия», ростовщиком из «Портрета»37.

Мотив широко открытых глаз вообще изначально связан с переживанием греха, с демоническим соблазном. После того как Ева и Адам поддались искушению Змея, «открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги…» (Бытие, 3: 5—7). На первый взгляд, здесь противоречие: Адам и Ева были зрячи и раньше, но только после грехопадения у них открылись глаза. Открытые глаза?– знак дьявольской гордыни, желание приоткрыть тайну, ведомую лишь Богу.

Оцепенение

Не только сам широко отверстый взгляд заключает в себе неподвижность, но эта неподвижность передается и предмету, на который он направлен. У Гоголя колдовать?– значит оцепенять.

«Богопротивный умысел» колдуна, приманивающего к себе душу своей спящей дочери?– и заколдованного еще более страшной силой взгляда рыцаря-мстителя: «Посреди хаты стало веять белое облако, и что-то похожее на радость сверкнуло в лицо его. Но отчего же вдруг стал он недвижим, с разинутым ртом, не смея пошевелиться…? В облаке перед ним светилось чье-то чудное лицо. …Чем далее, выяснивалось больше и вперило неподвижные очи. <…> …Непреодолимый ужас напал на него. А незнакомая дивная голова сквозь облако так же неподвижно глядела на него… острые очи не отрывались от него» («Страшная месть», 1, 159—160). В этой сцене колдовства сплелись два мотива: сверкающие, неподвижные очи?– и голова, осененная облаком, что, вероятно, проливает свет и на магическое значение «облака» в лирическом отступлении о России. Перекличка двух произведений почти дословная: «Обратило на меня очи… главу осенило грозное облако» («Мертвые души»)?– «вперило неподвижные очи… голова сквозь облако» («Страшная месть»).

Вот еще ряд колдовских сцен, где сверкающие глаза связаны с мотивом оцепенения и неподвижности. «…Старуха стала в дверях и вперила на него сверкающие глаза и снова начала подходить к нему. Философ хотел оттолкнуть ее руками, но, к удивлению, заметил, что руки его не могут приподняться, ноги не двигались; и он с ужасом увидел, что даже голос не звучал из уст его: слова без звука шевелились на губах» («Вий», 2, 146). «…Старик… глянул, точно, за ширмы, с тем же бронзовым лицом и поводя большими глазами. Чартков силился вскрикнуть?– и почувствовал, что у него нет голоса, силился пошевельнуться, сделать какое-нибудь движение?– не движутся члены» («Портрет», 3, 71). «…Прямо вперились в него живые человеческие глаза. …Он хотел отойти, но чувствовал, что ноги его как будто приросли к земле» («Портрет», 3, 73).

Человек перед лицом ведьмы или колдуна не может ни сдвинуться с места, ни вымолвить слова. И обе эти детали повторяются в предстоянии автора перед обращенными к нему очами России:

«…Зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?.. И еще, полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль пред твоим пространством» («Мертвые души», 5, 207).

Юрий Манн посвящает специальный разбор гоголевской фигуре окаменения, отмечая, в частности, что оно может происходить под впечатлением «божественной», «совершенной» красоты38. Характерно, однако, что это красота?– зримая, но не зрящая. В обоих примерах, приводимых Манном: Чартков замирает перед картиной русского художника, приехавшего из Италии («Портрет»); прохожие «останавливаются как вкопанные» перед красотой Аннунциаты («Рим»)?– окаменение вызвано красотой предмета, а не воздействием взгляда. Поэтому окаменение автора перед устремленными на него и полными ожидания очами России следует рассматривать в контексте состояний, вызванных ворожбой взгляда, а не восхищением божественной красотой. Божественная красота у Гоголя позволяет себя созерцать, демоническая?– сама смотрит в упор и вызывает немоту и неподвижность.

Свет и звон

У колдовского пространства напряженный цветовой колорит и звуковой тембр, в нем разливается сиянье и слышится звон. Если представить гоголевскую Русь в удаляющейся перспективе, то она прежде всего поразит сверканьем и звоном. «…Неестественной властью осветились мои очи: у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..» (5, 207). «…Не молния ли это, сброшенная с неба?.. Чудным звоном заливается колокольчик…» (5, 233).

Опять-таки уже слышался у раннего Гоголя этот чудный звон, соединяясь с чудным сияньем: «Казалось, с тихим звоном разливался чудный свет… И опять с чудным звоном осветилась вся светлица розовым светом, и опять стоит колдун неподвижно в чудной чалме своей. Звуки стали сильнее и гуще, тонкий розовый свет становился ярче, и что-то белое, как будто облако, веяло посреди хаты…» Это колдун ворожит, призывает к себе душу дочери Катерины, чтобы склонить на богопротивную связь («Страшная месть», 1, 148).

А вот другой колдун, из «Портрета»: «Сиянье месяца усиливало белизну простыни… <…> …Старик начал разворачивать свертки. Золото блеснуло. …Он вперился весь в золото, глядя неподвижно, как оно разворачивалось в костистых руках, блестело, звенело тонко и глухо…» (3, 71—72). Здесь то же сочетание: неподвижный взгляд, сиянье и звон, как будто сама обстановка ворожбы переходит из произведения в произведение, обрастая разными деталями, но сохраняя неизменную связь зрительного и слухового образов. Не этим ли, кстати, объясняется странное выражение Гоголя в описании чудо-коней тройки-России: «Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке?» (5, 233). «Ухо»?– «горит». В «Страшной мести» звенит сам свет, в «Портрете», озаряемое лунным сиянием, звенит золото, в «Мертвых душах» звенит колокольчик.

Напрямую связаны звон колокольчика и чары света в «Вии». «…Он видел, как вместо месяца светило там какое-то солнце: он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя свои головки, звенели» (2, 147). И далее, вопли ведьмы, которую удалось оседлать Хоме, «едва звенели, как тонкие серебряные колокольчики, и заронялись ему в душу…» Тут же, как по волшебству, появляются два другие элемента того же гоголевского архетипа?– глаза и блеск: «Он стал на ноги и посмотрел ей в очи: рассвет загорался, и блестели золотые главы вдали киевских церквей» (2, 148).

Конкретная семантика меняется: колокольчики-цветы, колокольчики-бубенцы, золотые монеты?– но остается сам архетип блеска и звона, разливающегося в сверкающей дали. Это и есть цветомузыка прельщения, переходящая из демонических сцен Гоголя в лирический апофеоз России.

Призрачный свет

Колдовской свет исходит не от солнца, но из царства тьмы, в нем есть что-то призрачное, мерцающее?– то ли луна играет своими чарами, то ли светит какое-то загадочное ночное солнце («Вий»). Вот ночью черт несет Вакулу по поднебесью: «Все было светло в вышине. Воздух в легком серебряном тумане был прозрачен. Все было видно, и даже можно было заметить, как вихрем пронесся мимо их, сидя в горшке, колдун…, как клубился в стороне облаком целый рой духов…» («Ночь перед Рождеством», 1, 124). Не светлый день и темная ночь, как установлено естественным порядком вещей, но прозрачная ночь, высветленная изнутри.

«Робкое полночное сияние, как сквозное покрывало, ложилось легко и дымилось на земле. Леса, луга, небо, долины?– все, казалось, как будто спало с открытыми глазами» («Вий», 2, 147). «Сиянье месяца усиливало белизну простыни… Лунное сияние лежало все еще на крышах и белых стенах домов…» («Портрет», 3, 70, 71, 73).

Этот же хронотоп колдовской ночи, высветленной, даже выбеленной изнутри, находим в лирическом отступлении «Мертвых душ»: «Сияние месяца там и там: будто белые полотняные платки развешались по стенам, по мостовой, по улицам… подобно сверкающему металлу блистают вкось озаренные крыши… А ночь! небесные силы! какая ночь совершается в вышине!» (5, 208). Особенно поразителен почти дословный параллелизм «Портрета» и «Мертвых душ» в описании того, как действие лунных чар усиливается белизной простыней/полотняных платков и стен/крыш. Таков свет той заколдованной страны, по которой несутся Вакула на черте, Хома на ведьме, а Чичиков на своей тройке. Ночью природа предается сну?– бодрствуют только силы преисподней: поэтому в демонических сценах все высвечено изнутри, все спит с открытыми глазами, подчиняясь «сверхъестественному действию луны, чудесный свет которой имеет в себе тайное свойство придавать предметам часть звуков и красок другого мира» (1-я ред. «Портрета», 3, 217).

Колдовские светлые ночи у Гоголя напоминают ту сцену, в которой?– «озарен луною бледной»?– скачет гордый истукан за Евгением. В «Медном всаднике» Пушкина белая ночь служит знаком неестественного нарушения границ, установленных природой, и тем самым воспроизводит основное структурное смещение в сюжете поэмы?– наводнение возвращает стихию, оттесненную Петром, в ее начальные берега. Граница между днем и ночью, как и граница между сушей и водою, были установлены в самом начале Творения, и смещение их приобретает и у Пушкина, и у Гоголя демонический смысл39.

Звон и рыдание

В заколдованном мире звуки, подобно свету, возникают словно ниоткуда, само пространство разносит их?– и они впиваются в душу неизъяснимым очарованьем, в котором слиты восторг и унынье. Хома несется на ведьме: «Но там что? Ветер или музыка: звенит, звенит, и вьется, и подступает, и вонзается в душу какою-то нестерпимою трелью…» («Вий», 2, 148). Такая же вопросительная интонация?– в лирическом отступлении о России: «Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают, и стремятся в душу, и вьются около моего сердца?» («Мертвые души», 5, 207). Те же слова, та же мелодия их сочетанья: «вьется… и вонзается в душу», «стремятся в душу и вьются».

При всей звонкости этой песни есть в ней что-то болезненное, жалостное, рыдающее. Именно звуковой образ позволяет понять: чувство, каким Россия отдается в сердце автора, то же самое, каким сверкающая красота панночки отдается в сердце Хомы: «Она лежала как живая. (…) Но в них же, в тех же самых чертах, он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню об угнетенном народе» («Вий», 2, 158).

Эта же унылая песня хватает за душу самого автора, когда глядит он в обращенные к нему очи сверкающей русской дали. «Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня?.. Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце?» (5, 207). Тоскливая песня, от которой «болезненно ноет душа» и которая «болезненно лобзает душу», переносится из «Вия» в «Мертвые души». Если в первом случае она передает «страшную пронзительность» в чертах умершей ведьмы, то во втором выражает «непостижимую, тайную силу», влекущую к России.

Зародыш того лирическо-демонического пейзажа, который широко раскинулся в «колдовских» сочинениях Гоголя и в конце концов слился с образом России, мы находим у Пушкина, герой которого тоже потерялся в «необъятном просторе», наполненном звуками «жалобной» песни:

Сколько их! куда их гонят?                                 …Мчатся бесы рой за роем

Что так жалобно поют?                                                В беспредельной вышине,

Домового ли хоронят,                                                   Визгом жалобным и воем

Ведьму ль замуж выдают?                                            Надрывая сердце мне…

Пушкин, «Бесы» (1830)

«Надрывая сердце»?– «рыдает и хватает за сердце». Сходятся и световые приметы этого хронотопа: у Пушкина и Гоголя тоскливая песня соединяется с ночным призрачным пейзажем, с «мутной месяца игрой». Поскольку луна?– «невидимка», то кажется, что свет испускается самим мраком. Этот бесовский пейзаж одновременно возникает у обоих писателей: «Бесы», как и «Ночь перед рождеством», написаны в 1830 году, и в них можно найти почти дословное совпадение: «мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине»?– «все было светло в вышине… вихрем пронесся… колдун…, клубился в стороне облаком целый рой духов…» (1, 124). Но то, что у Пушкина отдает жутью, у Гоголя пока еще овеяно духом фольклорной забавы, лишь позднее войдет в этот полночный сияющий пейзаж «бесовски-сладкое чувство» («Вий», 2, 148).

Игра месяца, рыдающая песня, рой мчащихся духов?– таков гоголевский хронотоп «заколдованного места», которым в лирическом отступлении «Мертвых душ» становится вся Россия,?– «дьявольское место, сатанинское наваждение» («Заколдованное место», 1, 197).

Сон и явь

Отсюда и характерный для колдовских сцен постоянный переход от сна к яви, стирание грани между ними: то ли существует эта страна, то ли только чудится. В ней смыты черты реальности, эта какая-то восторженно-чудная греза, неизвестно кем навеянная.

«Видит ли он это, или не видит? Наяву ли это, или снится?» («Вий», 2, 147).

«…Как соблазнительно крадется дремота и смежаются очи… Проснулся?– и уже опять пред тобою поля и степи, нигде ничего… <…> Какой чудный, вновь обнимающий тебя сон!» («Мертвые души», 5, 208). То, что в «Вии» предстает как вопрос: «Наяву ли это, или снится?»?– в «Мертвых душах» превращается в принцип изображения самой дороги: сон и явь чередуются, размываясь друг в друге. На одну страницу описания дороги приходится три засыпания и три пробуждения; «уже сквозь сон слышатся… проснулся; пять станций убежало… убаюкивает тебя, и вот уже дремлешь и забываешься… проснулся?– и уже опять перед тобою поля и степи… какой чудный, вновь обнимающий тебя сон! Толчок?– и опять проснулся» (5, 208). Таково это мельканье всего мирозданья перед взором человека, закружившегося в вихре сновидений. Эта зыбкость восприятия характеризует психологический аспект демонического хронотопа, его миражные свойства.

Быстрая езда и мелькание

Важнейший мотив гоголевского лирического отступления?– скорость, стремительное движенье России-тройки: не то скаканье по земле, не то уже полет над землею:

«И какой же русской не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: “черт побери все!”?– его ли душе не любить ее? Ее ли не любить, когда в ней слышится что-то восторженно-чудное? Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе… Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал?..» (5, 232).

Здесь впервые в «патриотическом месте» поэмы прямо поминается черт. Хотя Гоголь прячет своего давнишнего персонажа под стершейся идиомой («черт побери все»), сам контекст подчеркивает ее прямой, демонический смысл, поскольку рядом говорится о «неведомой силе». Топика других произведений Гоголя подсказывает, что та сила, которая неизменно подхватывает его героев «на крыло», как птица тройка подхватила Чичикова,?– это вполне «ведомая», нечистая сила. В «Ночи перед Рождеством» черт несет Вакулу по воздуху, в «Вии» ведьма-панночка увлекает Хому в ночной полет. Таково же значение птицы тройки, подхватившей и закружившей Чичикова.

Знаменательно, что сравнение тройки с птицей предваряется у раннего Гоголя сравнением черта с птицей. «Вези меня сей же час на себе, слышишь, неси, как птица!» (1, 118)?– приказывает Вакула черту, и тот покорно подымает его в воздух, «на такую высоту, что ничего уже не мог видеть внизу…» (1, 124). Так что соединение снижающего образа «черта» и возвышающего образа «птицы» уже задано в ранней повести. Вокруг мотива быстрой езды выстраивается устойчивый образный треугольник: тройка?– птица?– черт.

Сам полет Вакулы верхом на черте и Чичикова на тройке описан сходно. Знаменательно, что черт, приземлившись вместе с Вакулой, «оборотился в коня» и стал «лихим бегуном» (1, 124). И дальше вихревое движение этого черта-бегуна совпадает по пластике изображения с бегом коней, олицетворяющих Русь. «Боже мой! стук, гром, блеск…: стук копыт коня, звук колеса отзывались громом и отдавались с четырех сторон…; мосты дрожали; кареты летали… огромные тени их мелькали…» («Ночь перед Рождеством», 1, 124—125). «…И сам летишь, и все летит; летят версты… летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль… Гремят мосты, все отстает и остается позади… Что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях? … Гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли…» («Мертвые души», 5, 232). Одно и то же «наводящее ужас движение» изображено в полете на черте и в полете на тройке: «мосты дрожали»?– «гремят мосты»; «кареты летали»?– «летит вся дорога»; «отзывались громом»?– «гремит воздух»; «пешеходы жались и теснились»?– «постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».

Гоголевское величание Руси-тройки достигает мистического апофеоза в словах «и мчится вся вдохновенная Богом». Это выражение, однако, тоже не лишено амбивалентного смысла. В ранней повести Гоголь придает юмористическое звучание этому патетическому образу. Вакула, принесенный в Петербург чертом, засовывает его в карман и входит к запорожцам, которые приветствуют его: «Здорово, земляк, зачем тебя Бог принес?» (1, 125). Черт «нечаянно» назван Богом. И такое же головокружительное превращение?– словно незаметно для автора?– происходит в лирическом отступлении. «Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: “черт побери все!”»?– «мчится вся вдохновенная Богом» (5, 232—233). То черт кружит эту тройку, то Бог ее мчит?– в данной образной системе антонимы выступают как синонимы.

Еще разительней перекличка этого отрывка с «Вием», где Хома скачет на панночке. Здесь сохраняются сказочные атрибуты «Ночи перед Рождеством», но уже гораздо ближе не юмористически-фольклорная, а восторженно-лирическая, сладостно-патетическая поэтика «Мертвых душ». Интонация «Вия» как бы сама переходит в интонацию лирических отступлений, подхватывается и несется дальше. В нижеследующей сборной цитате было бы трудно различить фрагменты двух произведений, настолько плавно они перетекают друг в друга, демонстрируя стилевое единство демонического хронотопа:

«А ночь! небесные силы какая ночь совершается в вышине! А воздух, а небо, далекое, высокое, там, в недоступной глубине своей, так необъятно, звучно и ясно раскинувшееся!..» («Мертвые души», 5, 208). «Такая была ночь, когда философ Хома Брут скакал с непонятным всадником на спине. Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство, подступавшее к его сердцу. (…) Земля чуть мелькала под ним. Все было ясно при месячном, хоть и неполном свете. Долины были гладки, но все от быстроты мелькало неясно и сбивчиво в его глазах» («Вий», 2, 148). «…Что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет…» («Мертвые души», 5, 232).

Мелькание в колдовских сценах соответствует мерцающему свету луны или переливчатому звону колокольчиков?– во всем ощущается зыбкость и колебательность. Едва показавшись на глаза, предметы тут же пропадают, их вихрем уносит в неведомую даль или пропасть. Разреживается сама ткань действительности, пропуская через эту стремительную скачку, через мгновенные промельки?– мнимость, небытие. И сама тройка то и дело рассыпается прахом и пылью, уносится в никуда. «И, как призрак, исчезнула с громом и пылью тройка» («Мертвые души», 5, 208).

3. Патриотизм и эротизм

Сопоставление с ранними произведениями проясняет мистико-эротический подтекст той «быстрой езды», которую Гоголь считал отличительным признаком русского человека. Ведь подобная же скачка Хомы с панночкой пронизана высочайшим эротическим напряжением, хотя в сознании самого героя оно вытесняется страхом. Это страх затеряться в огромном, необъятном просторе и вместе с тем мучительное желание пронзить и наполнить его собой.

Симон Карлинский в своей замечательной книге «Сексуальный лабиринт Николая Гоголя» убедительно выводит многие черты своеобразия Гоголя-художника из его латентного гомосексуализма. Но женское начало в изображении Гоголя вовсе не представляется только отрицательным: соблазнительно-угрожающим, пародийно-сниженным или идиллически-бесполым (панночка, незнакомка в «Невском проспекте», тетушка Шпоньки, Пульхерия Ивановна, Агафья Тихоновна, жена и дочь городничего и т.д.). Эротизм Гоголя имеет двойственную тенденцию: с одной стороны, ставить мужскую дружбу выше женской любви, с другой стороны?– обожествлять само женское, переводить его из плана индивидуальной эротики в план ландшафтно-космический. Этим объясняется эротический подтекст гоголевского патриотизма, о котором книга Карлинского хранит молчание. Карлинский начинает свое исследование с гоголевского раннего отрывка «1834», где Гоголь вместо традиционной для русской поэзии Музы обращается к Гению, мужескому началу вдохновения, и называет его «прекрасный брат мой» (6, 17). Так, по Карлинскому, символически задается художественная тема гомосексуализма у Гоголя.

Но у Гоголя есть еще более ранний отрывок, который называется «Женщина» (1831),?– первое, что Гоголь вообще решился опубликовать под своим именем. Это мистический гимн женщине-родине. Телеклес, юный ученик Платона, жалуется учителю, что ему изменила возлюбленная, и проклинает коварную природу женщины; ответом на это и служит весь гоголевский отрывок. Женщина может оказаться неверной, но она превыше упрека и разочарования, потому что в ней раскрывается начало столь же безусловное и всеобъемлющее, как чувство родины. Если юноша постигнет женщину как «безграничную, бесконечную, бесплотную идею художника», тогда «ярко отзовутся в нем, как будто на призыв родины, и безвозвратно умчавшееся и неотразимо грядущее». И дальше: «Что такое любовь??– Отчизна души… неизгладимый след невинного младенчества, где все родина» (6, 9).

Эротика патриотического чувства, знак равенства между женщиной и родиной,?– так вечно женственное предстает у Гоголя, с первого подписанного собственным именем отрывка и до последнего законченного произведения, лирического заключения первого тома «Мертвых душ». Наряду с сатирическим изображением женщин и брака в «Мертвых душах» (Коробочка, чета Маниловых, «приятные» светские дамы), в последней главы предстает эротический образ пространства как открытого лона, в которое устремляется бричка Чичикова.

Раньше этот образ был ярче всего обрисован у Гоголя в «Вии». Карлинский, обращаясь к сцене ночной скачки Хомы с панночкой, усматривает метафорическое описание оргазма в словах: «Но там что? Ветер или музыка: звенит, звенит, и вьется, и подступает, и вонзается в душу какою-то нестерпимою трелью… <…> …Он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение» (2, 147—148)40. Если это описание оргазма, то здесь он переходит из телесного в космическое измерение. Вожделение, вызванное полетом на ведьме, переносится на соблазнительную русалку, мелькающую где-то внизу, и растворяется в окружающем пространстве, в вихре полета, в музыке ветра. Дальнейшая стадия эротического переноса?– уже отвлеченный от всякой телесности чисто ландшафтный «оргазм» в «Мертвых душах». Не случайно «Вий», начатый в 1833-м, основательно перерабатывался в 1841 году, тогда же, когда закончен был и первый том «Мертвых душ». Кажется, что один и тот же лирический порыв выразился в образах Хомы, скачущего на ведьме, и Чичикова, скачущего на тройке. Эта эротико-демоническая одержимость и продиктовала Гоголю знаменитое «патриотическое» место?– то, что можно назвать ландшафтным хронотопом соития.

Назовем четыре основных элемента этого хронотопа. Первый, собственно пространственный: «лоно ландшафта». Россия описана как распахнутое, готовое к покорению пространство: «открыто-пустынно и ровно все в тебе», «что пророчит сей необъятный простор»?», «ровнем-гладнем разметнулась на полсвета», «ты сама без конца».

Второй элемент хронотопа?– наличие мужской покоряющей силы, заключенной в этом пространстве, ищущей свободного выхода. «Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? И грозно объемлет меня могучее пространство…» (5, 207). Последовательность этих двух фраз предполагает, что место богатыря?– в окружении могучего пространства?– принадлежит самому лирическому «я».

Третий, собственно временной элемент хронотопа: чувство подступающей истомы, которая должна излиться во что-то, разрешиться чем-то. «Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?.. Неестественною страшною властью осветились мои очи: у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..» Такова эта топика неотступного ожидания, на исходе которого должно совершиться излияние накопившейся и сомлевшей силы в отверстое лоно. Характерно здесь протяжное междометие «у», передающее замирание лирического героя перед «чудной далью», перед неизбежностью того, что должно свершиться.

И, наконец, четвертый элемент, пространственно-временной: ускоренное проникновение в это пространство, «быстрая езда», скорость как единство пространственной и временной составляющих. Огромность пространства как бы множится на сжатие во времени?– итогом становится стремительный порыв, вихрь движения: «кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит», «кони вихрем», «дрогнула дорога, … и вот она понеслась, понеслась, понеслась!.. И вон уже видно вдали, как что-то пылит и сверлит воздух» (5, 232).

Первые три элемента этого хронотопа подготовлены в начале 11-й главы, в отступлении о России-пространстве, последний элемент появляется в конце той же главы, в образе чичиковской тройки. В промежутке между первым и вторым лирическими отступлениями развертывается история Чичикова, его холостяцкого одиночества, отказа от семейных наслаждений, что композиционно должно увенчаться мистическим соитием героя не с какой-то женщиной, а с самой Россией. Отсюда мгновенная смена диспозиции, от биографического плана?– к географическому: стремительное движение героя вглубь российского пространства, которое обозначено такими словами, как «взлетать», «нестись духом», «поскакивать», «подлетывать», «понеслась».

Разрыв между двумя лирическими отступлениями о России заслуживает особого внимания. Ландшафтный хронотоп соития, рельефно выписанный вначале, как тема открытости-ожидания, неожиданно прерван появлением скачущего из «чудной дали» фельдъегеря, что заставляет героя «придержать» езду перед лицом явной гомоэротической подмены: у фельдъегеря «усы в аршин».

…Какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..

– Держи, держи, дурак!?– кричал Чичиков Селифану.

– Вот я тебя палашом!?– кричал скакавший навстречу фельдъегерь с усами в аршин.?– Не видишь, леший дери твою душу: казенный экипаж! (5, 207).

Само собой напрашивается символическое толкование этой сцены: вместо призывно раскинувшегося пространства родины вдруг является мужеский образ государства с торчащими усами. Государство как бы вторгается во взаимоотношения лирического героя и России и мешает им отдаться друг другу (тем более что и раньше у Чичикова неудачно складывались отношения с законом и государством). Фельдъегерь возникает в момент одержимости героя Россией?– как призрак другой, однополой любви, грозящей ударить «палашом»: но этого не происходит, экипажи минуют друг друга. У России не оказывается ни соперника, ни соперницы. Тем самым герой как бы доказывает свое мистическое право довести соитие до конца, и дальше уже ничто не препятствует его быстрой езде?– тройка вихрем несется «нивесть куда в пропадающую даль» и «сверлит воздух».

Эротический подтекст любви к быстрой езде очевиден?– это то, что юный Гоголь мистически обозначал «душа потонет в эфирном лоне души женщины» («Женщина», 6, 9). Но зрелый Гоголь прячет этот мотив: тройка, которая «сверлит» Россию, есть сама Россия. Ландшафтно-космическая эротика, заданная двумя лирическими отступлениями, перерастает в автоэротизм,?– отсюда и уместность формулы, предложенной В. Белинским: «гремящие, поющие дифирамбы блаженствующего в себе национального самосознания».

4. Блок выдает тайну Гоголя

Демонически-эротический подтекст гоголевского образа России ясно выступает не только в его собственном раннем творчестве, но и в последующем движении русской литературы, прежде всего у Александра Блока, который накрепко связал в своей поэзии два этих мотива: «демонической женственности» и «вдохновенного патриотизма». Образы колдуньи, «незнакомки», «снежной девы», с ее заклятиями, чарами, волхованьями и т.д., пронизывают всю лирику Блока, особенно периода «Снежной маски»,?– и естественно переходят в его патриотические стихи, где прославляются волшебный бег тройки и разбойничья красота России, отданная во власть чародею («Россия»). Мы узнаем мистическое сладострастие «Вия» в таких стихах, где лирический герой, заколдованный «очами девы чародейной» (2, 14), уносится на вершины, падает в бездны, растворяется в метели, вновь и вновь испытывает судорогу «быстрой езды» в объятиях ведьмы, которую называет «Россией». Это дразнящая и гибельная красота, влекущая за собой до задыхания в бесконечность и куда-то пропадающая. «…Чара так и ошеломила его,?– рассказывают в “Вии” про псаря Микиту, который еще до философа Хомы стал жертвой своей любви к панночке.?– Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог сказать: только воротился едва живой, и с той поры иссохнул весь, как щепка… сгорел совсем; сгорел сам собою» («Вий», 2, 161—162). Это взгляд со стороны на проделки ведьмы, а вот как «чара» панночки воспринимается самим очарованным:

И, миру дольнему подвластна,

Меж всех?– не знаешь ты одна,

Каким раденьям ты причастна,

Какою верой крещена.

…Вползи ко мне змеей ползучей,

В глухую полночь оглуши,

Устами томными замучай,

Косою черной задуши (2, 35)41.

…И пронзительным взором

Ты измерила даль страны…

Ты опустила очи,

И мы понеслись.

И навстречу вставали новые звуки:

Летели снега,

Звенели рога

Налетающей ночи (2, 13).

И под знойным снежным стоном

Расцвели черты твои.

Только тройка мчит со звоном

В снежно-белом забытьи.

Ты взмахнула бубенцами,

Увлекла меня в поля…

Душишь черными шелками,

Распахнула соболя… (1, 423).

…Каким это светом

Ты дразнишь и манишь?

В кружении этом

Когда ты устанешь?

Чьи песни? И звуки?

Чего я боюсь?

Щемящие звуки

И – вольная Русь?..

…Ты мчишься! Ты мчишься!

Ты бросила руки

Вперед…

И песня встает…

И странным сияньем сияют черты…

(Из цикла «Заклятие огнем и мраком», 2, 68—69)

Итог этого поэтического романа с чародейкой?– «вольной Русью»?– ее ответ очарованному:

Я была верна три ночи,

Завивалась и звала,

Я дала глядеть мне в очи,

Крылья легкие дала…

Так гори, и яр и светел,

Я же?– легкою рукой

Размету твой легкий пепел

По равнине снеговой (2, 32).

Блок досказывает то, что оставалось недосказанным у классиков XIX века,?– то, о чем они не догадывались, чего страшились, в чем не смели признаться самим себе. Блок восстанавливает пушкинское наполнение бесовского пейзажа?– метельное, вьюжное, но там, где у Пушкина только страх и отчаяние заплутавшего путника, у Блока?– «бесовски сладкое чувство» гибельного полета вослед непостижимой силе, зовущей от имени родины. «Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце?»?– вопрошал Гоголь. «Что мне поет? Что мне звенит? Иная жизнь? Глухая смерть?»?– вторит ему Блок и уже дает свой ответ (2, 38).

Что у Гоголя обнаруживается невольно, через иронию стиля, у Блока становится сознательным пафосом. Гоголь бы, наверно, ужаснулся, опознав в своих лирических отступлениях о России демонические образы «Вия» или «Страшной мести»; для Блока эта «влекущая красота», низводящая ангелов, смеющаяся над верой, попирающая заветные святыни, открывается и воспевается в его собственной Музе. «Кто раз взглянул в желанный взор, тот знает, кто она»?– говорит Блок о своей незнакомке (2, 37). Собственно, Панночка-Россия, с ее страшной, сверкающей красотой, и становится Музой Блока, поэзия которого так же вышла из «Вия», как, скажем, проза Достоевского из «Шинели».

Чтение Блока в свете Гоголя позволяет, в частности, понять, как и почему Россия из старухи превращается в юную красавицу («Новая Америка»): ведь это превращение уже совершилось в «Вие», и демонический полет, начатый старухой, завершает чудная красавица. «Помолодевшая ведьма»?– так можно обозначить этот мотив русской словесности.

Там прикинешься ты богомольной,

Там старушкой прикинешся ты…

Нет, не старческий лик и не постный

Под московским платочком цветным!

Шопотливые, тихие речи,

Запылавшие щеки твои…

«Новая Америка» (2, 199)

Здесь угадывается вариация на тему Гоголя: «…Точно ли это старуха? (…) Он стал на ноги и посмотрел ей в очи… Перед ним лежала красавица, с растрепанною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами» (2, 148). И хочется повторить бессмертный возглас Хомы: «Ведьма!». Кстати, и «запылавшие щеки» тоже содержат реминисценцию из Гоголя?– вспомним «погубившую свою душу» деву-русалку из «Страшной мести»: «щеки пылают, очи выманивают душу… Беги, крещеный человек!» («Страшная месть», 1, 164).

На пустынном просторе, на диком

Ты все та, что была, и не та,

Новым ты обернулась мне ликом,

И другая волнует мечта… (2, 200)

Вот и Хому, раньше мечтавшего только избавиться от проклятой старухи, стала волновать иная мечта: «…Какое-то странное волнение и робость, неведомые ему самому, завладели им… никак не мог он истолковать себе, что за странное, новое чувство им овладело» (2, 148). Это сладкое и томительное чувство овладело им при взгляде на помолодевшую ведьму.

Но не страшен, невеста, Россия,

Голос каменных песен твоих!

Страх, объявший гоголевского героя, у Блока уже проходит, остается только влечение?– юную ведьму выдают замуж за лирического героя. Вот о чем распевают теперь «томительно-страшные» песни и звучат призывные роги в полях. Пушкинский путник с ужасом вопрошал: «Ведьму ль замуж выдают?». Блоковский блуждающий герой понимает, что сам-то он и есть жених,?– и мчится на этот призывный звук с чувством влюбленного, заждавшегося своей суженой.

Таким образом, Блок как бы выдает тайну гоголевской России, сокрытую от самого творца. В статье «Дитя Гоголя» (1909) Блок, исповедуя свою веру и завороженность Россией лирических отступлений, утверждает, что Гоголь носил под сердцем Россию, как женщина носит плод,?– и тут же проводит поразительное уподобление: «перед неизбежностью родов, перед появлением нового существа содрогался Гоголь: как у русалки, чернела в его душе <черная точка>» (4, 131). Блок не мог не знать, к какому гоголевскому образу отсылает это сравнение. В «Майской ночи» утопленница просит Левко найти в хороводе среди своих подруг затаившуюся там злую мачеху?– «страшную ведьму». И Левко замечает среди девушек одну, с радостью играющую в хищного ворона: «тело ее не так светилось, как у прочих: внутри его виделось что-то черное… – Ведьма!?– сказал он, вдруг указав на нее пальцем…» (1, 77). Вот с этой-то русалкой-ведьмой, точнее, с черной точкой внутри нее, и сравнивает Блок ту «новую родину», которую носил под сердцем Гоголь42.

5. Слово изменяет Гоголю. Ирония стиля

Данный текст является ознакомительным фрагментом.