ЯЗЫК И МОЛЧАНИЕ КАК ФОРМЫ БЫТИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЯЗЫК И МОЛЧАНИЕ КАК ФОРМЫ БЫТИЯ

1. Тишина и молчание

Молчание обычно толкуется как отсутствие слов и противопоставляется речи. Людвиг Витгенштейн, заканчивает свой «Логико-философский трактат» известным афоризмом: «6.54. О чем невозможно говорить, о том следует молчать»139. «Wovon man nicht sprechen kann, dar uber mub man scheigen». Молчание начинается там, где кончается речь. Здесь выражено присущее логическому позитивизму стремление отделить наблюдаемые «атомарные» факты и доказуемые, «верифицируемые» суждения, от области так называемых метафизических тайн. О последних нельзя производить логически состоятельных суждений?– и поэтому следует молчать.

Но верно ли, что молчание и слово исключают друг друга? Парадокс в том, что само построение витгенштейновского афоризма, параллелизм его частей, объединяет молчание и говорение и тем самым ставит под сомнение то, что хотел сказать автор. «О чем невозможно говорить, о том следует молчать». Значит, у молчания и речи есть общий предмет. Именно невозможность говорить о чем-то делает возможным молчание о том же самом. Молчание получает свою тему от разговора?– уже вычлененной, артикулированной, и молчание становится дальнейшей формой ее разработки, ее внесловесного произнесения. Если бы не было разговора, не было бы и молчания?– не о чем было бы молчать. Разговор не просто отрицается или прекращается молчанием?– он по-новому продолжается в молчании, он создает возможность молчания, обозначает то, о чем молчат.

Молчание следует отличать от тишины?– естественного состояния беззвучия в отсутствие разговора. Предмет еще не выделен, пребывает, так сказать, в именительном падеже, еще не встал в предложный падеж, чтобы стать темой разговора?– или молчания. Нельзя сказать «тишина о чем-то», или «быть тихим о чем-то»?– тишина не имеет темы и не имеет автора, она, в отличие от молчания, есть состояние бытия, а не действие, производимое субъектом и относящееся к объекту. Кратко это различие выразил М. Бахтин: «В тишине ничто не звучит (или нечто не звучит)?– в молчании никто не говорит (или некто не говорит). Молчание возможно только в человеческом мире (и только для человека)»140.

О том же различии свидетельствует лингвистический анализ Н.Д. Арутюновой: «глагол молчать… предполагает возможность выполнения речевого действия»141. Про немого или иностранца, не владеющего данным языком, обычно не говорят, что они «молчат», это предикат относится только к существу, способному говорить, а значит, само молчание принадлежит виртуальной области языка. Выбор между речью и не-речью?– это скрытый акт речи.

На различении тишины и молчания построен рассказ Леонида Андреева «Молчание»: после самоубийства дочери вся тишина, какая только есть в мире, превращается для ее отца-священника в молчание, которое давит и преследует его, поскольку выражает нежелание дочери ответить на вопрос, почему же она бросилась под поезд, выбрала смерть. «Со дня похорон в маленьком домике наступило молчание. Это не была тишина, потому что тишина?– лишь отсутствие звуков, а это было молчание, когда те, кто молчит, казалось, могли бы говорить, но не хотят». И потом, придя на могилу дочери, отец Игнатий «ощутил ту глубокую, ни с чем не сравнимую тишину, какая царит на кладбищах, когда нет ветра и не шумит омертвевшая листва. И снова о. Игнатию пришла мысль, что это не тишина, а молчание. Оно разливалось до самых кирпичных стен кладбища, тяжело переползало через них и затопляло город. И конец ему только там?– в серых, упрямо и упорно молчащих глазах»?– в глазах его погибшей дочери, которая накануне самоубийства отказалась отвечать на вопросы отца и матери о том, что мучило ее142.

Хотя внешне, акустически молчание тождественно тишине и означает отсутствие звуков, структурно молчание гораздо ближе разговору и делит с ним интенциональную обращенность сознания на что-то. Как говорил Гуссерль, сознание есть всегда «сознание-о». Молчание есть тоже форма сознания, способ его артикуляции, и занимает законное место в ряду других форм: думать о…, говорить о…, спрашивать о…, писать о…, молчать о… Влюбленные могут говорить, а могут и молчать о своей любви. Еще в древности ту же мысль о «словности» и смыслонаполненности молчания выразил Аполлоний Тианский, греческий мистик-неопифагореец: «молчание тоже есть логос»143.

Можно так перефразировать заключительный афоризм витгенштейновского «Трактата»: «О чем невозможно говорить, о том невозможно и молчать, потому что молчать можно только о том, о чем можно и говорить». Или, формулируя предельно кратко, «молчат о том же, о чем и говорят». То, о чем невозможно говорить, пребывает в тишине, а не в молчании, как не-предмет, не «о».

Отсюда тенденция осознавать тишину, которая доходит до нас из прошлого, как молчание о чем-то, невысказанность чего-то, хотя сами вопросы, о которых молчит прошлое, часто исходят именно от настоящего. Например, «молчание» Древней Руси, о которой с недоумением и болью пишут русские мыслители ХХ века, скорее всего было просто тишиной, предсловесностью. Лишь после того как реформы Петра развязали России язык, подарили ей новую интенциональность образованного, светского разговора и изящной словесности, допетровская эпоха стала восприниматься как молчаливая. Как отмечает Георгий Флоровский в «Путях русского богословия» (1937), «с изумлением переходит историк из возбужденной и часто многоглаголивой Византии на Русь, тихую и молчаливую. <…> Эта невысказанность и недосказанность часто кажется болезненной»144. Об этом же писал Георгий Федотов в статье «Трагедия древнерусской святости» (1931): «Древняя Русь, в убожестве своих образовательных средств, отличается немотой выражения самого глубокого и святого в своем религиозном опыте»145. Словесные эпохи, да еще такие многоглаголивые, как русский ХХ век, осмысляют тихие времена как молчаливые, вкладывая в них свою интенцию говорения и вместе с тем не находя в них никакого воплощения этой интенции.

2. Слово как бытие

Итак, при всей противоположности слова и молчания они рождаются из одного интенционально-смыслового поля и в предельных случах обратимы. Порой создается ситуация, при которой «слово ничего не говорит», а «молчание говорит все» или «слово говорит о том же, о чем молчит молчание». Символом этой традиции может служить русская икона первой половины XVIII века «Иоанн Богослов в молчании»146. На иконе мы видим Иоанна Богослова, левой рукой открывающего свое Евангелие: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Всё чрез Него начало быть…» Правая рука Иоанна Богослова поднесена к устам и как бы налагает на них знак молчания.

На первый взгляд, смыслы этих жестов прямо противоположны: одна рука открывает «Слово», другая призывает его утаивать. Но суть в том, что на высшем уровне слово и молчание взаимообратимы: о чем Иоанн говорит в своем писании, о том же он и молчит своими устами. Когда молчание и слово говорят об одном и том же, сказанное приобретает двойную значимость147. Именно потому, что «Слово было Бог», оно требует молчания и произносится в молчании. «Всевышний говорит глаголом тишины» (Ф. Глинка).

Отсюда и основополагающее для восточнохристианской мистики и аскетики «умное делание»: непрерывное внутреннее произнесение молитвы, которая приводит ум в состояние полного безмолвия. Исихазм (буквально «безмолвие»), учение, возникшее среди афонских монахов в XIV веке,?– это, в сущности, и есть дисциплина умолкания-через-говорение, т.е. произнесение такого внутреннего молитвенного Слова, которое есть само бытие и исключает внешнюю речь, действие языка. Слово, через которое «все начало быть», очевидно, само является бытием. Оно не сообщает о чем-то, находящемся вне слова, оно не информативно, а формативно. В дальнейшем мы будем различать эти две функции слова: формативную и информативную. Очевидно, то Слово-Логос, которым Бог сотворил мир согласно библейской Книге Бытия,?– это формативное слово. «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет» (Быт., 1:3). «И сказал Бог: да соберется вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша. И стало так» (Быт., 1:9). Слово, которое «сказал Бог», не сообщает о свете, о воде и суше, как если бы они уже существовали, но само творит все эти начала мироздания, как и то Слово-Логос, о котором говорится в начале Евангелия от Иоанна. Когда же словом впервые начинает пользоваться человек, в его устах оно приобретает другую, назывательную функцию. Господь приводит к человеку все сотворенные существа, «чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей. И нарек человек имена всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым…» (Быт., 2:19—20). Те существа, которым человек дает имена, существуют независимо от этих имен. Слово Бога творит мир, слово человека сообщает о мире.

Очевидно, что человеческий язык, в контексте этих библейских представлений, несет прежде всего информативную?– назывательную, именовательную?– функцию, сообщая о мире, находящемся за пределами языка. Но нельзя отнять у языка и формативную функцию, особенно ясно выступающую в «священном языке», на котором человек обращается к Богу и сам как бы уподобляется Богу. Таков язык заклинания и молитвы, цель которых?– не сообщать о каких-то явлениях, но вызывать сами явления.

3. Бытийственность русского слова

Особенность русского языка, которую выделяют ряд писателей и мыслителей,?– это формативная направленность, или «бытийственность». Вряд ли можно дать однозначное объяснение этому свойству русского языка, но полезно вспомнить, что в своей письменной форме он с самого начала возник как «священный язык», как язык перевода Библии. Создатели славянской письменности Кирилл и Мефодий?– они же и миссионеры, принесшие слово Божие языческим народам. По словам Ломоносова, «сие богатство (русского языка.?– М.Э.) больше всего приобретено купно с греческим христианским законом, когда церковные книги переведены с греческого языка на славенский для славословия Божия»148. Возможно, эта первородная связь с греческим языком, причем не разговорным, а языком священного Писания, отчасти объясняет «врожденную» склонность русского языка к священнодействию: он предназначен для «славословия Божия». Язык не сообщает о бытии, но сам есть бытие.

Пожалуй, лучше всего об этом сказал Осип Мандельштам:

Русский язык?– язык эллинистический. В силу целого ряда исторических условий, живые силы эллинской культуры, уступив запад латинским влияниям и не надолго загащиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи…, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью. <…> Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою явлений, полнотою бытия, представляющей только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни. Эллинистическую природу русского языка можно отождествить с его бытийственностью. Слово в эллинистическом понимании есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие. <…> Ни один язык не противится сильнее русского назывательному и прикладному назначению. Русский номинализм, т.е. представление о реальности слова, как такового, животворит дух нашего языка…149.

Русский язык потому и противится назывательному и сообщательному предназначению, что настоящая жизнь происходит не вне его, в называемом и сообщаемом, а в нем самом?– он бытийствует за счет всех других родов бытия. Язык?– единственно плотная, осязаемая реальность, которая в России окружена морем менее реальных вещей. Оттого и литература, точнее литературность, словесность (не только художественная) есть основа всей русской истории. Вопреки мнению Чаадаева, что Россия не принадлежит к историческому кругу народов, Мандельштам утверждает, что «столь высоко организованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история»150. В России историчен только язык, а все прочие явления не бытийствуют или полубытийствуют. Вещи хотят быть названными, сообщенными, но язык живет собственной жизнью, он сам себе вещь, единственная, на которую дано прочно опереться национальному самосознанию. «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины?– ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!» (Тургенев). Такая традиция «языковерия» и «языкопоклонства» в России увенчалась в начале ХХ века религиозным движением имяславия, на сторону которого встали значительные русские мыслители того времени: Павел Флоренский, Сергей Булгаков, Алексей Лосев. По словам схимонаха Илариона, основателя движения, «в имени Божием присутствует сам Бог?– всем Своим существом и всеми своими бесконечными свойствами»151. Сергей Булгаков подчеркивал именно формативную, или, можно сказать, магическую функцию слова: «…в тайне именования, которая есть и тайна языка, содержится творческое да будет…»152.

Вот это творческое «да будет», произносимое, как в первый день творения, над все еще «пустынной и безвидной землей», над «темной бездной», и составляет глубинное основание слова и словесности в России, где обнаруживается шаткость и зыбкость всех других оснований. Отсюда повторяемость и заклинательность слова, стремление наполнить собой пустое пространство?– и отсюда же впечатление его странной немоты, слабой связи с означаемыми. «Русский номинализм» приводит к избыточности языка в его собственной «звучащей и говорящей плоти» и к недостаточности его «назывательных и прикладных свойств», сквозящих семантической пустотой. Когда слово всецело становится бытием, оно уже ничего не говорит, оно молча бытийствует, его физическое звучание равно семантическому беззвучию. Слово-Бытие произносится в молчании, именно потому, что оно ничего не сообщает, но само являет себя.

Отсюда, на низших уровнях жизни русского языка, такие явления, как Фома Опискин и Иудушка Головлев, бесконечная вязь и плетение изощренных, «душегнойных» словес. Бессмыслицей витиевато-вкрадчивой речи Иудушка гноит и изнуряет собеседников. А на высших уровнях языка?– Гоголь, Достоевский, Платонов, сам Мандельштам, у которых язык есть действительно «звучащая и говорящая плоть», слово растет из своих корней, обрастает приставками и суффиксами, набирает вес самодостаточного бытия, не укорачиваясь до условного знака, служебного наименования,?– оно само есть то, что оно значит. Например, говоря о «бытийственности русского слова», Мандельштам мог бы подкрепить этот тезис самим словом «бытийственность». Слово нарастает кольцами, как ствол, растущий из первообразного корня. Что такое «бытийственность»? Где она, в чем? Да вот в этом самом слове. Сначала первообраз?– глагол «быть», из него растет существительное «бытие», где действие становится уже самостоятельным явлением. Затем слово приобретает суффикс «ств», переходя то ли в абстрактное существительное «бытийство», то ли в зародыш глагола «бытийствовать», т.е. уже не просто быть, но быть самим бытием, обладать свойством бытия. Далее это свойство, наращивая суффикс «енн», развертывается в прилагательное «бытийственный», которое в свою очередь, на последнем витке, наращивает суффикс «ость» и становится опять существительным, вобравшим в себя «быть» во всех его последовательно развернутых свойствах действия, явления и признака (глагола, существительного, прилагательного). Что же такое «бытийственность»? Это бытие в качестве бытия, способность чего-то не просто быть, но быть бытием. Слово крепко сложено, но все-таки чрезмерно в своих суффиксальных наростах, не передает информации, но являет «бытийственность» в самом своем составе. По-английски было бы нечто вроде «beingfulness» или даже «beingfulousness» (4 суффикса)?– слово, в английском языке, конечно, немыслимое. Перед нами тот случай, когда и одно слово кажется многословным. При всей избыточности словообразовательных составляющих, в нем ощущается некоторая внутренняя немота: слово не сообщает, но именно бытийствует.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.