Ф.М. Достоевский «ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ф.М. Достоевский

«ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ»

Ф.М. Достоевский вошел в историю мировой литературы как писатель-философ. Практически в каждом произведении Достоевского мы погружаемся в мир «последних вопросов», сталкиваемся с настойчивыми попытками разрешить коренные загадки человеческого бытия, с напряженными идейно-нравственными поисками. В силу особенностей миросозерцания философская проблематика всегда была в центре внимания писателя, составляя содержательный стержень его романов.

Однако Достоевского интересовала не абстрактная философская истина, а та идейно-нравственная правда, которая пережита и лично выстрадана человеком; правда, обретенная им в итоге нелегкого пути проб и ошибок, заблуждений, сомнений, прозрений. Искание и постижение универсальной философской истины в процессе личностных идейно-нравственных поисков – основная проблематика произведений Достоевского.

Личностный характер философской проблематики закономерно выдвинул на первый план вопрос о нравственной ответственности человека за все, что происходит в мире. Проблема добра и зла – центральная в романах Достоевского – решается писателем не отвлеченно, а применительно к конкретному человеку, в плане его личной причастности к тому и другому. Герои Достоевского крайне остро и болезненно воспринимают чужое горе и страдание, постоянно чувствуя, что боль других имеет к ним самое непосредственное отношение. Так, Раскольников ощущает личную ответственность не только за судьбу матери и сестры, но и за страдания семьи Мармеладовых, и за неизвестную ему девочку, и за те сотни жизней, которые «попадают в процент» и «уходят куда-то... к черту, должно быть», – в конечном счете, герой чувствует нравственную причастность ко всем людям, потребность найти корень зла и уничтожить его.

Раскрытие такой проблематики естественно вело к появлению в произведениях Достоевского глубокого психологизма. Своеобразие его психологического стиля во многом определялось и особым характером изображенных им героев. Как и у Толстого, герои у Достоевского разрешают проблемы, которые волнуют самого автора. Им свойственны, следовательно, исключительная философичность мышления, обостренная эмоциональная чуткость, неординарность внутреннего мира. Такие черты были необходимы для того, чтобы философская проблематика романа была поставлена и разрешена на авторитетном уровне.

Но если персонажи Толстого во многом погружены в конкретную бытовую жизнь, то герои Достоевского последовательны и целенаправленны в стремлении разрешить мучающие их «проклятые вопросы»: По выражению одного из персонажей, «им не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить». Практически-житейской стороной жизни они явно пренебрегают: Раскольников, как мы помним, совершенно не заботился об условиях своего существования, о платье, даже о еде – мысль его полностью сосредоточена на философской проблеме, не разрешив которую ему жить невозможно, – на проблеме нравственного самоопределения: «Тварь ли я дрожащая или право имею...»

Герои полностью поглощены своей «идеей». В научной литературе о Достоевском для таких персонажей сложилось обозначение «герой-идеолог». Это значит, что определенная «идея», концепция мира составляет сущность характера, вне ее героя невозможно представить. Человек определяется тем, как он понимает мир и себя в мире, и вся система изобразительных средств подчинена раскрытию «идеи» персонажа и показу ее динамики.

Обратим внимание на ряд связанных с героем-идеологом особенностей. «Идея» героя – это не только рациональное построение, логическая «казуистика»; это – сердцевина личности, она эмоционально переживается, захватывает целиком душевный мир человека. Отсюда небывалая в литературе острота и напряженность душевной жизни героев Достоевского, их идейно-нравственных поисков, полная сосредоточенность на своей «идее».

С другой стороны, «идея» героя никогда не выступает как непреложная истина даже для него самого, она всегда – проблема, гипотеза. Она требует проверки – и рациональным осмыслением с разных сторон, и эмоциональными переживаниями, и, главное, личной практикой, собственной судьбой. «Идея» эта, как правило, внутренне противоречива; противоречиво и эмоциональное отношение героя к ней; он то верит своей «мечте», то отвергает ее, то сомневается, то снова возвращается к ней с удвоенным энтузиазмом.

С первых же страниц романа мы погружаемся в противоречивую психологическую динамику: Раскольников идет «делать пробу» и в то же время говорит себе: «Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно? Совсем не серьезно». Но он, «несмотря на все поддразнивающие монологи о собственном бессилии и нерешимости, „безобразную“ мечту свою как-то даже поневоле привык считать уже предприятием, хотя все еще сам себе не верил». Называя свою мечту «безобразною», Раскольников тем не менее считает ее уже почти предприятием; говорит себе очень настойчиво, что не способен на это, а между тем знает, что только поддразнивает самого себя, что идея «преступления по теории» уже захватила его и определяет все его действия.

Делая «пробу», он уже подсознательно уверен, что дойдет и до «дела»: запоминает внутреннее расположение комнат, отмечает в четвертом этаже пустую квартиру («Это хорошо... на всякий случай...»), соображает, где могут лежать деньги, и т.п. Любопытен и такой штрих: Раскольников замечает, что комната старухи ярко освещена заходящим солнцем. «"И тогда, стало быть, так же будет солнце светить!.." – как бы невзначай мелькнуло в уме Раскольникова». Эта «невзначай» мелькнувшая мысль выдает уверенность героя в том, что роковое «тогда» непременно настанет, ясно указывает на его решимость совершить задуманное. Но через несколько минут после «пробы» состояние уже совершенно противоположное: «О Боже, как все это отвратительно! И неужели, неужели я... нет, это вздор, это нелепость! – прибавил он решительно. – И неужели такой ужас мог прийти мне в голову? На какую грязь способно, однако, мое сердце! Главное: грязно, пакостно, гадко, гадко!..»

На протяжении всего романа Раскольников будет переживать подобные колебания, сомнения, непрекращающуюся внутреннюю борьбу противоречий, которые странным образом сходятся: «И если бы даже случилось когда-нибудь так, что уже все до последней точки было бы им разобрано и решено окончательно и сомнений не оставалось бы уже более никаких, – то тут-то бы, кажется, он и отказался от всего, как от нелепости, чудовищности и невозможности».

Такое развитие философской идеи – через непрерывную смену душевных состояний, через воодушевление, сомнения, отчаяние – создает чрезвычайную интенсивность и напряженность внутренней жизни героя.

В разрешении нравственных вопросов герои Достоевского идут до конца, максимально заостряя философскую проблематику. Это также способствует тому, что внутренняя жизнь героев приобретает напряженность и остроту[45].

Надо отметить, что внутренний мир предстает в особом ракурсе: мы почти не увидим у Достоевского изображения нейтральных, обычных психологических состояний – душевная жизнь изображается в ее крайних проявлениях, в моменты наибольшей психологической напряженности. Герои всегда на грани нервного срыва, истерики, внезапной исповеди, бреда и т.п. Достоевский показывает нам внутреннюю жизнь человека в те моменты, когда максимально обострены мыслительные способности и чуткость эмоциональных реакций, когда переживание предельно интенсивно, когда внутреннее страдание почти невыносимо. Отметим и то, что Достоевский обычно сосредоточивает внимание на мучительных психологических состояниях. Тем самым акцентируется интенсивность идейно-нравственных поисков и личная, жизненная заинтересованность героя в истине. Идея проверяется собственной судьбой, философские искания пронизывают внутренний мир, а это всегда вызывает психологическую напряженность и душевную боль. «Страдание и боль всегда обязательны для глубокого сознания и широкого сердца», – говорит Раскольников, и он знает, что говорит: эта мысль тоже выстрадана собственным опытом.

Показывая психологические состояния в их максимальном развитии, а переживания и чувства в предельно обостренном виде, Достоевский проникал в самые глубинные пласты человеческой психики – обнажалась неисчерпаемая сложность натуры человека, ее бесконечная противоречивость. Изображение душевной жизни в полярной противоположности ее составляющих является другим важнейшим принципом психологизма Достоевского. Один из персонажей романа «Братья Карамазовы» говорит о карамазовской натуре, способной созерцать «две бездны разом»: бездну добра, любви, сострадания – и бездну зла, ненависти, разврата. Противоречивое единство этих «двух бездн» в душе человека и определяет рисунок внутреннего мира, именно к ним, к их обнаружению и стремится психологический анализ.

Поэтому и динамика внутренней жизни в изображении Достоевского носит особый характер. В отличие от Толстого он воспроизводит не столько «поступательное движение» внутреннего мира, сколько постоянные психологические колебания от одной крайности к другой, «маятниковые» движения сознания и подсознания между двумя безднами. В этом состоянии постоянно находится Раскольников: и когда он то отрекается от своей «безобразной мечты», то твердо решает ее осуществить; и когда, собираясь донести на себя, то застывает в покорном смирении, идет к Сонечке «за крестами», то вдруг впадает в «какое-то внезапное бешенство», более чем когда-либо убежденный, что преступления с его стороны не было, а была просто собственная «низость и бездарность»; и когда, «устыдясь через минуту своего досадливого жеста рукой Дуне», через минуту забывает об этом и восклицает: «О, как я их всех ненавижу!»

Противоречивость человеческого сознания и подсознания осваивается Достоевским, пожалуй, глубже, чем любым другим писателем XIX века. Он показывает не просто сосуществование и борьбу в душе героя противоположных мыслей, ощущений и желаний, но и их странный, парадоксальный переход друг в друга, когда в мучении и страдании есть своеобразное наслаждение, а в самой радости – что-то темное и тяжелое. «Он глядел уже весело, как будто внезапно освободясь от какого-то ужасного бремени, и дружелюбно окинул глазами присутствующих. Но даже и в эту минуту он отдаленно предчувствовал, что вся эта восприимчивость к лучшему была тоже болезненная»; «Так мучил он себя и поддразнивал этими вопросами, даже с каким-то наслаждением»; «Он вышел, весь дрожа от какого-то дикого истерического ощущения, в котором между тем была часть наслаждения, – впрочем, мрачный, ужасно усталый»; «Прежнее, мучительно-страшное, безобразное ощущение начинало все ярче и живее припоминаться ему... и ему все приятнее и приятнее становилось». Подобных психологических парадоксов немало на страницах романа.

Не просто алогичные, а сознательно противоречащие логике поступки и душевные движения составляют основу внутренней жизни героев. «Назло себе», вообще «назло» неизвестно кому и чему, – это часто определяющий мотив действия. Вот, например, Разумихин, терзая себя угрызениями совести (именно «терзая себя»: нарочно растравляя свои душевные раны) за позорное, как ему кажется, поведение с Авдотьей Романовной, говоря себе, что «конечно, всех этих пакостей не закрасить и не загладить теперь никогда» и что «уж конечно, теперь все погибло», так готовится к встрече с ней: «Он осмотрел свой костюм тщательнее обыкновенного. Другого платья у него не было, а если бы и было, он, быть может, и не надел бы его, – "так, нарочно бы не надел"... Когда же дошло до вопроса: брить ли свою щетину иль нет... то вопрос с ожесточением даже был решен отрицательно: «Пусть так и остается! Ну, как подумают, что я выбрился для... да непременно же подумают! Да ни за что же на свете!»»

И... и, главное, он такой грубый, грязный, обращение у него трактирное; и... и, положим, он знает, что и он, ну хоть немного, да порядочный же человек... ну, так чем же тут гордиться, что порядочный человек?.. Ну да, черт! А пусть! Ну, и нарочно буду такой грязный, сальный, трактирный – и наплевать! Еще больше буду!» (курсив мой. – А.Е.).

Мало того, что душевная жизнь героя исполнена внутренними противоречиями и всяческими «нарочно», «и пусть», «и наплевать», весь «план поведения» Разумихина – это сплошное «назло»: ведь он уже любит Авдотью Романовну самой чистой и преданной любовью. Это – Разумихин, вообще-то не склонный к психологическим эксцессам и не отличающийся особой внутренней противоречивостью. Что же говорить про главного героя, наделенного этими свойствами с избытком! В его поведении и переживаниях мотив «действия вопреки» прослеживается постоянно и очень ясно – как, например, в следующем самоанализе:

«"Я это должен был знать, – думал он с горькою усмешкой, – и как смел я, зная себя, предчувствуя себя, брать топор и кровавиться. Я обязан был заранее знать... Э! да ведь я же заранее и знал!.." – прошептал он в отчаянии... "Эх, эстетическая я вошь, и больше ничего, – прибавил он вдруг рассмеявшись, как помешанный... – Потому, потому я окончательно вошь, – прибавил он, скрежеща зубами, – потому, что сам-то я, может быть, еще сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу это себе уже после того, как убью!"».

Герой прекрасно знает свой внутренний мир, с самого начала осознает всю подсознательную логику своих настроений, с точностью предвидит, какие переживания вызовут в нем те или иные поступки, – и все-таки действует вопреки предвидению, вопреки, казалось бы, всякой очевидности, подчиняясь чему-то более глубокому в своей душе, «бездне», до которой даже психологический анализ не всегда дотягивается. «Заметим кстати одну особенность по поводу всех окончательных решений, уже принятых им в этом деле. Они имели одно странное свойство: чем окончательнее они становились, тем безобразнее, нелепее тотчас же становились и в его глазах. Несмотря на всю мучительную внутреннюю борьбу свою, он никогда, ни на одно мгновение не мог уверовать в исполнимость своих замыслов». Стало быть, и ключевое действие – убийство – тоже совершено «вопреки»: вопреки осознанию «безобразия», «нелепости», вопреки даже отсутствию уверенности, хотя бы минутной.

«Я убежден, что слишком сознавать – это болезнь», – заявляет герой романа Достоевского «Записки из подполья». Главные герои «Преступления и наказания», и прежде всего Раскольников, «слишком сознают», и они на свой лад больны – буквально «больны идеей». Оттого их внутренний мир предельно чуток и напряжен, оттого он и так сложен, что временами сам автор отказывается исчерпывающе объяснить эту сложность, художественно осветить все тайны человеческой души.

Неисчерпаемость психологических глубин, невозможность до конца объяснить все душевные движения с давних пор художественно запечатлевались в лирике. Достоевский же был первым из писателей, кто художественно освоил эту глубинную непостижимость внутреннего мира в рамках эпического рода, т.е. в широком, подробном психологическом повествовании. Человеческая душа, по убеждению Достоевского, во многом необъяснима и загадочна, особенно в самых последних и подспудных ее пластах, и здесь самый проницательный психолог вынужден отступить. Непредсказуемость, не до конца постижимая сложность внутреннего мира постоянно подчеркиваются писателем при изображении Психологических состояний и процессов. Для их характеристики типичными являются слова и конструкции: «странно», «странное чувство», «неожиданно для себя», «как бы невольно», «какое-то непонятное ощущение» и т.п. Передаче психологических переломов почти всегда сопутствует слово «вдруг», да и сами изменения душевного состояния часто действительно внезапны и необъяснимы. Внутренний мир нередко представляет собой такой хаос разноплановых душевных движений, что в них не только самому герою, но и нейтральному повествователю разобраться очень сложно.

Иногда картина внутреннего мира дается Достоевским даже не как абсолютно достоверная, а как возможная, приблизительно точная: «Под конец он вдруг стал опять беспокоен; точно угрызение совести вдруг начало его мучить: "Вот сижу, песни слушаю, а разве то мне надобно делать!" – как будто подумал он» (курсив мой. – А.Е.). Точное обозначение душевных состояний в подавляющем большинстве случаев дополняется оговорками: слова «казалось», «как будто», «как бы», «словно», «почти» сопровождают психологическое описание постоянно: «Вдруг в сердце своем он ощутил почти радость»; «Скоро он впал как бы в глубокую задумчивость»; «...произнес Заметов почти в тревоге»; «Минутами он чувствовал, что как бы бредит»; «Странно, сон как будто все еще продолжался» и т.п. Такой прием придает картине внутреннего мира нечеткость, зыбкость; введением этих конструкций Достоевский как бы намекает на то, что внутреннее состояние героя значительно сложнее, чем можно передать точными словами, что оттенки чувства и состояния можно обозначить лишь с известной долей приближения.

Словом, в психологическом повествовании Достоевского внутренний мир предстает как объясненный и истолкованный не до конца; писатель намекает на существование таких темных глубин в душе человека, куда не достает луч даже самого изощренного психологического изображения. При этом, в отличие, например, от романтиков, загадочность внутреннего мира идет у него не от намеренной недосказанности, а наоборот: анализ стремится к исчерпывающе ясному знанию о душе человека и все же не достигает его. У романтиков была таинственность, у Достоевского – тайна. Писатель со своей стороны шел к освоению психологической достоверности: он показал душу человека во всей ее реальной глубине, объемности, временами неисчерпаемой сложности.

В этой связи надо сказать несколько слов о психологическом анализе в системе психологизма Достоевского. Разумеется, без подробного, расчленяющего изображения нельзя было обойтись, воспроизводя столь сложные и противоречивые состояния души, какие свойственны его героям, да и отмеченная выше «полнота самосознания» героя требовала аналитических форм. В этом поэтика психологического повествования Достоевского сходна с поэтикой Толстого. Однако в отличие от него Достоевский не стремится в анализе к исчерпывающей полноте, а установка на объяснение, присущая всякому анализу, ограничивается пониманием того, что глубинные психологические процессы вообще не могут быть объяснены и художественно запечатлены с рациональной четкостью[46]. Вот характерный образчик психологического повествования Достоевского, которое подробно-аналитично и в то же время не объясняет психологического мира до конца, оставляя самую глубину души неосвещенной:

«Все это его мучило, и в то же время ему было, как-то не до того. Странное дело, никто бы, может быть, не поверил этому, но о своей теперешней, немедленной судьбе он как-то слабо, рассеянно заботился. Его мучило что-то другое, гораздо более важное, чрезвычайное, – о нем же самом и ни о ком другом, но что-то другое, что-то главное. К тому же он чувствовал беспредельную нравственную усталость, хотя рассудок его в это утро работал лучше, чем во все эти последние дни».

Если представить себе подобный отрывок в системе психологизма Толстого, то за ним неизбежно последовал бы авторский комментарий, который раскрыл бы, прояснил для читателя то, что неясно самому герою, расставил бы нравственные акценты, подвел бы итог. Ничего этого у Достоевского нет. Психологический анализ не становится главной, универсальной и самой надежной формой постижения психологических состояний и процессов, он применяется во взаимодействии с другой важнейшей формой – воспроизведением эмоционального состояния в слитном, нерасчлененном виде[47]. Художественное внимание Достоевского распределяется между двумя задачами: во-первых, проанализировать сложные психологические состояния и процессы и, во-вторых, воссоздать в романе определенную психологическую атмосферу, а именно: атмосферу предельного психологического напряжения, часто страдания, душевной муки.

Для выполнения второй задачи анализ уже не подходит – применяются иные средства психологизма. В первую очередь психологическая атмосфера создается путем подбора словесных определений, характеризующих душевное состояние героя. Эпитеты, обозначающие чувства, ощущения и их телесные выражения, указывают на крайнюю степень внутренней напряженности: «ужасно странно», «в страшной тоске», «чувство бесконечного отвращения», «безобразная, соблазнительная дерзость», «неожиданное ощущение какой-то едкой ненависти», «до муки заботливый взгляд», «мнительность его... уже разрослась в одно мгновение в чудовищные размеры», «это страшно опасно» и пр. При этом Достоевский повторяет синонимичные или однопорядковые слова, постоянно сгущая атмосферу душевного страдания, нагнетая психологическое напряжение. В сцене второго разговора Раскольникова с Соней внутреннее состояние участников характеризуется таким словесным рядом: «ужас и страдание», «выстрадав столько», «впечатления, становившиеся невыносимыми», «страшно тревожило», «предчувствовал страшное мучение», «внезапное обессиление и страх», «мучительное сознание своего бессилия», «страдание выразилось в лице ее», «и так мучений довольно», «испугавшись», «вскричал раздражительно», «в мучительной нерешимости», «рассеянно и в тревоге», «с беспокойством», «с отвращением», «угрюмо», «с страданием», «не выдержала и вдруг горько заплакала», «в мрачной тоске». Все эти обозначения однородных психологических примет сконцентрированы на двух с половиной страницах – плотность более чем достаточная, чтобы не только создать, но и предельно сгустить тяжелейшую психологическую атмосферу.

Далее, для воссоздания психологической атмосферы используются детали внешнего, предметного мира, тоже отобранные соответствующим образом и тоже повторяющиеся в своем эмоциональном значении, – это предметы и явления, производящие на душу героев тяжелые, неприятные, болезненные впечатления: «Он... с ненавистью посмотрел на свою каморку. Это была крошечная клетушка, шагов в шесть длиной, имевшая самый жалкий вид с своими желтенькими, пыльными и всюду отставшими от стены обоями, и до того низкая, что чуть-чуть высокому человеку становилось в ней жутко»; «Все было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, – для него мертво, для него одного». Даже те внешние раздражители, которые на обычного человека производят, благоприятное впечатление, болезненно действуют на возбужденную психику героя: «Солнце ярко блеснуло ему в глаза, так что больно стало глядеть, и голова его совсем закружилась»; «Но скоро и эти новые, приятные ощущения перешли в болезненные и раздражающие».

Через весь роман проходит определенная гамма цветов и запахов: раздражающий, угнетающий желтый цвет, в который окрашено все, начиная от стен и кончая человеческими лицами, даже вода в стакане имеет желтоватый оттенок; вонь, несущаяся из подвалов и распивочных. И погода становится средством воссоздания гнетущей психологической атмосферы. «Через весь роман, – пишет В.В. Кожинов, – пройдет атмосфера невыносимой жары, духоты, городской вони, сдавливающих героя, мутящих его сознание до обморока. Это не только атмосфера июльского города, но и атмосфера преступления»[48].

Необходимо отметить одно свойство психологизма Достоевского, во многом определившее своеобразие его стиля. Это свойство в том, что у него, пожалуй, впервые в русской литературе психологизм стал всеобъемлющей стихией повествования. При всем внимании к внутреннему миру человека у Лермонтова, Л. Толстого, Тургенева и других писателей-психологов в их произведениях все же содержится довольно большое количество фрагментов, не имеющих прямого отношения к изображению психологических процессов: различного рода описания, воспроизведение сюжетной динамики как таковой, не связанные с психологизмом авторские отступления и т.п.; эти формы в повествовании имеют относительную самостоятельность. У Достоевского же во всей структуре повествования нет буквально ни одной детали, ни одного слова, которые не работали бы на психологизм, не служили бы прямому или косвенному воспроизведению внутреннего мира. Объективная действительность в романе как бы не существует сама по себе – она пропущена через призму обостренного восприятия героя. Нарушены привычные соотношения между внешним и внутренним: бытие становится как бы порождением сознания, часто болезненного. События во внешнем мире фиксируются чрезвычайно избирательно: внезапно из их пестроты, которая проходит мимо сознания героя, занятого своими размышлениями, выхватывается лицо, случай, сцена, почему-то вдруг приковавшие внимание персонажа. Эти фрагменты внешнего мира не имеют собственной логики, иногда не имеют ни начала, ни конца, отчего приобретают впечатление призрачности: были они или только представились больному воображению?

Таков загадочный для Раскольникова «человек из-под полу», говорящий ему страшное слово «убивец», – пока Раскольников не вспоминает, кто он и откуда, этот человек кажется ему, каким-то мистическим, как будто не из этого мира. Женщина, бросившаяся в воду, появляется как «дикое и безобразное видение» Раскольникова: «Он почувствовал, что кто-то стал подле него, справа, рядом; он взглянул – и увидел женщину». Откуда и как она подошла, Раскольников, конечно, не заметил, поэтому и возникает впечатление, что не подошла, а просто возникла. Чем закончился эпизод – тоже остается неизвестным: «Народ расходился, полицейские возились еще с утопленницей, кто-то крикнул про контору... Раскольников смотрел на все с странным ощущением равнодушия и безучастия. Ему стало противно». После этого повествование уже полностью переключается на мысли и переживания Раскольникова, женщина исчезает из повествования, как будто ее и не было.

Да и в самом деле, была ли она? Ведь не было же дикой сцены на лестнице, когда Илья Петрович бил хозяйку Раскольникова, – привиделась ему эта сцена; а между тем она описана без всяких указаний на то, что это картинка, рожденная болезненным сознанием, бред, и даже начинается абзац со слов: «Он очнулся». Ведь думает же Раскольников, увидев при пробуждении у своей постели Свидригайлова: «Неужели это – продолжение сна?» Не было и описанной ярко и подробно сцены с пятилетней развратницей – и она привиделась, теперь уже Свидригайлову. Но бредовые видения и реальные картины изображены в романе одинаково достоверно, при помощи одних и тех же приемов. Достоевский часто не предупреждает читателя в начале эпизода, что все последующее – только игра воспаленного сознания, и это вызывает очень сильный художественный эффект: мы как бы переносимся сами в состояние бреда, кошмара, когда нельзя понять, реальность перед нами или картины воображения. От этого и сама реальность становится зыбкой: мы никогда почти не можем быть уверены, что изображенная Достоевским картина не окажется в конце концов только порождением болезненного сознания героя. Между сном, бредом и явью нет резкой границы, потому что эмоциональный тон у видения и реальности один и тот же – герои переходят из кошмарного сновидения в кошмарную действительность.

Сны и видения стали одной из важнейших форм психологического изображения у Достоевского[49]. Нетрудно заметить при этом, что легких или хотя бы нейтральных по настроению снов у его героев не бывает: психологические страдания не только продолжаются во сне, а даже усиливаются, потому что в бессознательном состоянии свободнее проявляется тот ужас, который носят герои в душе.

Чрезвычайно существенна функция, которую выполняют сны в системе психологического изображения: в большинстве случаев они доводят до логического конца «идею» героя, стержень его внутренней жизни, и притом в такой яркой образной форме, что заставляют героя ужаснуться своей «идее» в ее законченном виде. Так, Свидригайлову привиделась в кошмаре пятилетняя проститутка – это оказалось логическим завершением его реального сладострастия, и оно ужасает героя даже во время сна, а ведь Свидригайлов – циник и, кажется, ничему ужаснуться уже вообще не может. Так, Раскольников после своего сна о забитой лошади восклицает: «Да неужели ж, неужели ж, я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп... буду скользить в липкой теплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться, весь залитый кровью... с топором... Господи, неужели?» Бредовые сны Раскольникова в эпилоге – это квинтэссенция его «идеи», логический ее результат: «право на кровь» и всеобщее разъединение людей оказываются неразрывно связанными.

Достоевский свободно владеет всеми способами и приемами психологического анализа, даже, пожалуй, не отдавая предпочтения, какому-либо из них, а естественно применяя тот или иной в зависимости от конкретных задач. В этом смысле его психологизм, наряду с толстовским, – один из самых разработанных и художественно совершенных.

Остановимся еще на нескольких способах психологического изображения, в которых ярче всего проявилась оригинальность Достоевского-психолога.

Уже говорилось, что повествование у Достоевского сплошь пронизано психологизмом. Однако в структуру художественного текста, кроме повествования, входит у него еще прямая речь героев – диалоги и монологи, каковых необычайно много. Свидетельством того, что психологизм стал абсолютной стилевой доминантой и организующим принципом стиля, служит использование внешней речи для целей психологического изображения. По своему содержанию высказывания героев – это чаще всего психологический анализ. Так, монологи Порфирия Петровича прямо или косвенно объясняют психологические механизмы «убийства по совести»; попутно Порфирий психологически же доказывает, что этого преступления не мог совершить Миколка. Внутренние мотивы преступления дважды пытается объяснить Соне Раскольников. Прочие герои постоянно беседуют именно о внутреннем, уделяя самое минимальное внимание обсуждению даже важнейших событий. Заметим здесь, что взаимный психологический анализ не расходится с авторским, герои строят гипотезы, совпадающие в общем тоне и смысле, но расходящиеся в акцентах и нюансах, что лишний раз подчеркивает относительность знания о внутреннем мире человека, неисчерпаемую глубину его психологического мира.

Достоевский достиг чрезвычайной психологической выразительности внешней речи героев: в самом тоне и строе высказываний уже запечатлено определенное эмоциональное состояние; его воспроизведению помогают и авторские ремарки, указывающие на характер речи. Вот, например, отрывок из монолога Раскольникова во время второй встречи с Соней (его речь характеризуется сбивчивостью и в то же время упрямой сосредоточенностью на какой-то одной идее, параллельными ходами мысли, повторами, незаконченными конструкциями, восклицаниями, обращениями; она ярко изображает определенное эмоциональное состояние):

« – Нет, Соня, это не то! – начал он опять, вдруг поднимая голову, как будто внезапный поворот мыслей поразил и вновь возбудил его, – это не то! А лучше... предположи (да! этак действительно лучше!), предположи, что я самолюбив, завистлив, зол, мерзок, мстителен, ну... и, пожалуй, еще наклонен к сумасг шествию. (Уж пусть все зараз!..) Я вот тебе сказал давеча, что в университете себя содержать не мог. А знаешь ли ты, что я, может, и мог?.. Да я озлился и не захотел. Именно озлился (это слово хорошее!). Я тогда, как паук, в угол забился. Ты ведь была в моей конуре, видела... О, как я ненавидел эту конуру! А все-таки выходить из нее не хотел. Нарочно не хотел!.. Я лучше любил лежать и думать. И все думал... И все такие у меня были сны, странные, разные сны, нечего говорить, какие! Но только тогда начало мне тоже мерещиться, что... Нет, это не так! Я опять не так рассказываю!»

Монолог с двух сторон обрамлен авторским комментарием, указывающим на то, в каком состоянии он произносится: «Глаза его горели лихорадочным огнем. Он почти начинал бредить; беспокойная улыбка бродила на его губах. Сквозь возбужденное состояние духа уже проглядывало страшное бессилие. Соня поняла, как он мучается... И странно он так говорил: как будто и понятно что-то, но...» Это перед монологом, а вот после: «Раскольников, говоря это, хоть и смотрел на Соню, но уже не заботился более: поймет она или нет. Лихорадка вполне охватила его. Он был в каком-то мрачном восторге».

Одно лишь авторское описание неспособно было бы точно обозначить это внутреннее состояние, очень сложное, сочетающее в себе «мрачный восторг», экзальтацию, страшную усталость, стремление объяснить Соне и понять самому, осознание неточности собственных объяснений и т.п. Особенности речи как бы погружают читателя в психологическое состояние героя; темп и ритм монолога становятся сильнейшими средствами психологического изображения, потому что рисуют эмоциональное состояние непосредственно, не аналитически.

Таким образом, не только повествовательная речь, но и вся речевая структура «Преступления и наказания» проникнута психологизмом. Это делает возможными взаимопроникновения и взаимопереходы разных форм речи – внутренней, внешней, повествовательной. Обычно писатель ведет психологическое повествование в форме несобственно-прямой речи, в которую незаметно включаются формы внешнего и внутреннего монолога:

«И вдруг Раскольникову ясно припомнилась вся сцена третьего дня под воротами; он сообразил, что, кроме дворников, там стояло тогда еще несколько человек... Так вот, стало быть, чем разрешился весь этот вчерашний ужас. Всего ужаснее было подумать, что он действительно чуть не погиб, чуть не погубил себя из-за такого ничтожного обстоятельства. Стало быть, кроме найма квартиры и разговоров о крови, этот человек ничего не может рассказать. Стало быть, и у Порфирия тоже нет ничего, ничего, кроме этого бреда, никаких фактов, кроме психологии, которая о двух концах, ничего положительного. Стало быть, если не явится никаких больше фактов (а они не должны уже более являться, не должны, не должны!), то... то что же могут с ним сделать? Чем же могут его обличить окончательно, хоть и арестуют? И, стало быть, Порфирий только теперь, только сейчас узнал о квартире, а до сих пор и не знал».

Первые две фразы отрывка – типичное психологическое повествование от третьего лица, а затем начинается постепенный и незаметный переход этой формы во внутренний монолог, только не зафиксированный кавычками, а поданный в виде несобственно-прямой речи. Сначала возникают слова, характерные для мышления героя, а не повествователя, – они выделены курсивом самим Достоевским. Затем имитируются структурные речевые особенности внутреннего монолога: двойной ход мыслей (обозначенный скобками), отрывочность, паузы, риторические вопросы – все это свойственно внутренней речи вообще, и Раскольникову в частности. Наконец, фраза в скобках – это прямое обращение героя к самому себе, внутренний приказ, здесь образ повествователя уже полностью «растаял». И далее, непонятно почему Раскольников называется в третьем лице: то ли так его называет повествователь, что естественно, то ли сам Раскольников говорит о себе «он», «ему», что тоже нередко во внутренней речи такого типа. Форма несобственно-прямой речи, помимо того что разнообразит повествование, делает его психологически более насыщенным и напряженным – вся речевая ткань произведения оказывается пропитанной внутренним словом героя. Что же касается внешней речи, которая произносится в одиночестве, без слушателей, то она практически равна внутренней – герои обычно сами не замечают, как начинают мыслить вслух. «Вы выходите из дому – еще держите голову прямо, – говорит Свидригайлов Раскольникову. – С двадцати шагов вы уже ее опускаете, руки складываете назад. Вы смотрите и, очевидно, ничего ни пред собою, ни по бокам уже не видите. Наконец, начинаете шевелить губами и разговаривать сами с собой, причем иногда высвобождаете руку и декламируете».

Иногда даже наличие реальных активных собеседников не препятствует Раскольникову говорить вслух с самим собой: так происходит в наиболее напряженные моменты диалогов с Сонечкой, Порфирием, Разумихиным. Из этого ясно, что вся речевая ткань романа Достоевского исключительно психологична.

Очень оригинальны в произведениях Достоевского соотношения психологизма с сюжетностью. Интенсивный психологизм обычно в той или иной степени ослабляет сюжетность, переключая интерес с «подробностей событий на подробности чувства», по выражению Толстого. Однако у Достоевского сюжетность и психологизм в иных отношениях. Сюжет не ослабляется, но полностью подчиняется целям и задачам психологического изображения. Как бы ни были значительны события романа сами по себе, они приобретают смысл и интерес только в психологическом истолковании и наполнении. Поэтому крупные и мелкие события часто, могут уравновешиваться в сознании героя, а тем самым и в композиционной структуре – все зависит от того, какая субъективная важность придается событию, какой психологический подтекст за ним угадывается или подозревается. Так, появление мещанина, назвавшего Раскольникова убийцей, производит на того впечатление сродни впечатлению собственно от убийства; на протяжении довольно длительного времени это событие чрезвычайно занимает и Раскольникова и читателя, а в конечном счете оказывается пустяком, случайностью (с точки зрения сюжета, разумеется). И наоборот, событие, которое могло оказать решающее влияние на судьбу героев, оказывается вовсе не важным, вообще выпадает из их размышлений, а следовательно, и из композиции – так происходит, например, когда Свидригайлов подслушивает разговор Раскольникова с Соней. Раскольников просто выбрасывает это обстоятельство из головы, а ведь, казалось бы, Свидригайлов со своим «фактом» для него куда опаснее, чем тот мещанин с «психологией».

В этих условиях сюжет может строиться сколь угодно динамично и интригующе – он уже не перемещает на себя «центр тяжести» читательского внимания. Получается даже наоборот: сюжеты Достоевского чрезвычайно напряженны, остры, заключают в себе множество внезапных поворотов, – но именно это и усиливает интерес к психологической стороне дела. Острый и динамичный сюжет ставит героев в экстремальные ситуации и тем самым провоцирует их на крайние, поступки и высказывания, до предела обостряет внутреннюю напряженность, заставляет мысль работать интенсивнее, все время подбрасывает герою новые, поражающие его сознание и психику факты и впечатления (так, психологическое напряжение Раскольникова усиливается неожиданным письмом матери, внезапным приездом Свидригайлова, историей семьи Мармеладовых, различными ходами в «игре» Порфирия и т.п.). Немаловажно и то, что крутые сюжетные повороты в романе провоцируют идейно и психологически насыщенные диалоги, исповеди, рефлексию и другие формы психологической речевой активности.

Еще одной своеобразной формой психологического изображения стало у Достоевского использование портретных деталей, причем и здесь, как всегда, он весьма оригинален. Если, по известному выражению, «глаза – это зеркало души», то у Достоевского таким зеркалом гораздо чаще становятся губы – их мимические движения у героев гораздо выразительнее. Любимое мимическое движение – улыбка, усмешка, причем каждый раз иная, соответствующая психологическому состоянию. В эпитетах, проясняющих внутренний смысл этой внешней детали, Достоевский просто неистощим: «подумал со странной улыбкой», «странно усмехаясь», «ядовито улыбнулся», «какое-то новое раздражительное нетерпение проглядывало в этой усмешке», «насмешливая улыбка искривила его губы», «холодно усмехнулся», «прибавил он с осторожною улыбкой», «скривив рот в улыбку», «задумчиво улыбнулся», «напряженно усмехнулся», «неловко усмехнулся», «с нахально-вызывающей усмешкой», «горькая усмешка», «неопределенно улыбаясь», «скривя рот в двусмысленную улыбку», «язвительно улыбнулся», «язвительно и высокомерно улыбнулся», «слабо улыбнулась», «с жесткой усмешкой», «что-то бессильное и недоконченное сказалось в его бледной улыбке», «с грустной улыбкой», «почти надменная улыбка выдавилась на губах его», «злобно усмехнулся», «улыбка его была уже кроткая и грустная», «странная улыбка искривила его лицо, жалкая, печальная, слабая улыбка, улыбка отчаяния», «безобразная, потерянная улыбка выдавилась на его устах»...

Трудно сказать, чему удивляешься больше: тому ли, какое разнообразнейшее содержание может выражать всего лишь одна портретная черта, или же тому, насколько нерадостны все эти улыбки, насколько не соответствуют естественному, первичному смыслу этого мимического движения.

Наконец, отметим еще одну оригинальную форму психологического изображения, которая получила широкое распространение у Достоевского. Как уже отмечалось, психологическая атмосфера в повествовании настолько сгущенна и напряженна, а внимание читателя к внутреннему миру героев настолько прочно, что это дает возможность писателю применять прием полного или частичного умолчания о душевном состоянии героя, – как, например, в следующем случае:

«С минуту они смотрели друг на друга молча. Разумихин всю жизнь помнил эту минуту. Горевший и пристальный взгляд Раскольникова как будто усиливался с каждым мгновением, проницал в его душу, в сознание. Вдруг Разумихин вздрогнул. Что-то странное как будто прошло между ними... Какая-то идея проскользнула, как будто намек; что-то ужасное, безобразное и вдруг понятное с обеих сторон... Разумихин побледнел как мертвец».

Здесь даны лишь самые общие и неопределенные указания на содержание психологических процессов: несколько обычных для Достоевского в таких случаях неопределенных местоимений сконцентрированы в трех строчках. А между тем, несмотря на абстрактность и неопределенность психологических обозначений, эта сцена – одна из выразительнейших в романе. Достоевский не договаривает, умалчивает о самом главном – что «прошло между ними»: то, что внезапно Разумихин понял, что Раскольников убийца, и Раскольников понял, что Разумихин это понял.

Понять-то Разумихин понял, но не хочет он понимать этого, сознательно или подсознательно уходит от ясного понимания. Ну, а что в это мгновение чувствовал Раскольников, – можно, очевидно, только догадываться. Прием умолчания применяется Достоевским именно в такие моменты, когда выявляются самые глубокие пласты психики и внутреннее состояние становится настолько противоречивым, сложным и смутным, что не поддается иным формам изображения. Умолчание намекает на неисчерпаемую душевную глубину, тем самым еще более усиливая психологическое напряжение.

Главные черты уникального психологического стиля Достоевского – предельная сосредоточенность на сложнейших, глубинных пластах внутреннего мира человека, умение захватить читателя изображением напряженнейших душевных состояний, художественное освоение «двух бездн» в душе человека.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.