19 ноября 1994 г

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

19 ноября 1994 г

В австрийской музыке почти нет никаких обращений к Востоку, а у Малера вдруг возникает Восток в «Песни о земле», и интересно посмотреть, как он эту восточную тему решает, потому что никаких восточных интонаций в его музыке нет, если только не вдуматься в ту проблему, которая, пожалуй, никем не решалась — если я правильно понимаю… Хотя, может быть, в последнее время и появились какие-то тексты… Речь идет о еврейском в музыке Малера. И насколько это в музыке по-настоящему закреплено интонационно и реально присутствует — это вопрос очень сложный и, как я предполагаю, больше относится к его 6-й или 7-й симфонии, но не раньше[92]. Но я вам не предлагаю задумываться даже над этим вопросом, потому что он слишком сложен и требует настоящего перелопачивания материалов и текстов и статей, и книг… А вот что касается Востока — более условного Востока, китайского Востока в «Песни о Земле», то с помощью Завадской (кн. «Восток на Западе»), с помощью своей головы и музыки Малера можно написать что-то небольшое, на несколько страниц, какое-то свое суждение составить по этому поводу.

Я очень рекомендую эту книгу Завадской, вовсе не говоря о том, что это замечательная книга или не замечательная, во всяком случае читать ее очень полезно, даже если не соглашаться с чем-то. Это первое мое предисловие. В конце концов мы вернемся с вами к Востоку, которым должны заниматься, но тут мне хочется дать некоторое разъяснение по поводу вопроса, который прямо не относится к нашему курсу, а относится косвенно, а раз косвенно относится, то, значит, в конце концов и прямо: вышла книга Н. А, Герасимовой-Персидской «Русская музыка XVII века — встреча двух эпох». Книга эта безусловно хорошая и очень интересная, речь ведь идет о русском барокко, т. е. о том периоде русской культуры, который иногда условно называют «русским барокко», говоря об искусстве периода Алексея Михайловича, в основном. И тут встает множество вопросов о том, насколько оправданно такое название и перенесение слова, относящегося к западной культуре XVII века, на русскую культуру? Об этом можно долго думать, и кое-какие основания найдутся. Особенно как раз в музыке, где очевидно совершенно произошло некоторое столкновение между русской культурой и западной, в результате которого произошел некоторый неожиданный синтез, возникло многоголосие, которого в таком виде на Западе никогда не было. И вдруг возникло нечто среднее и все-таки окрашенное в барочные тона и зависящее явно от многоголосия западного — совершенно другого и технически, наверное, более совершенного… Обо всем этом можно узнать из книги Нины Александровны Герасимовой-Персидской, которую издательство, по причинам всем известным, издавало ровно шесть лет. И вот тут в очередной раз, на одной из страниц этой книги, мне встретилось слово, по поводу которого мне и хотелось бы дать вам некоторое разъяснение, потому что это уж прямо относится к истории культуры. У Нины Александровны встречается слово, которого нет. Ни на одном языке. Не может быть. Но не она его придумала — оно придумалось нашими коллективными усилиями, нашими общими головами, и я думаю, что полезно было бы объяснить, почему слово, которого нет и не может быть ни на одном языке, вдруг на русском языке начинает появляться… И в этом смысле мне бы надо было сейчас написать это слово, коль уж о нем идет речь; но в то же время, писать слово, которого нет — это как-то странно и главным образом потому это плохо, что я напишу его — а вы запомните. А вся мораль-то моего рассказа в том, что слова нет, значит, и запоми-нать-то нечего. По поводу этого я еще долго буду читать мораль, и главным образом самому себе, потому что все мы путаемся иногда и путаем что-то — не по злой воле, а потому, что есть ведь какие-то силы, которые сбивают нас, и говоришь не то, что надо. Это слово — я уж его, злосчастное, напишу — «синкрезис». Как будто греческое. Но его нет и не может быть и в греческом языке, о чем сейчас и пойдет речь. Есть слово «синкретический». Однако я должен прочитать вам отрывок, чтобы вы знали, в каком контексте это слово встречается: «Знаменный распев относится к каноническому типу культуры, в котором господствует синкрезис — следовательно, невыделенность художественного явления, подчиненность его закономерностям более широкого плана, чем нормы данного искусства»[93]. Тут нет ничего неправильного, за исключением одного этого слова. Есть слово «синкретический», всем вам хорошо, я надеюсь, известное. Его можно запоминать и даже нужно запомнить, потому что это слово в истории культуры будет постоянно повторяться. Подразумевает это ело-во именно то, о чем пишет здесь Нина Александровна: канонический тип культуры, в котором некоторое художественное явление не вычленено из более широкого контекста. Правда, что значит «не вычленено»? Когда академик Александр Николаевич Веселовский постоянно пользовался словом «синкретический», имелось в виду нечто определенное: ранние формы культуры, в которых разные искусства не отделены друг от друга. Когда эти «первобытные», в кавычках, народы поют свои песнопения, то это, во-первых, уже соединение музыки и слова, но они же еще и танцуют ввиду той большой энергии, которая им дана. Значит, получается синтез разных искусств. И в мире встречаются такие формы, где те искусства, которые в новой Европе обособились, существуют вместе, не отделяясь друг от друга. Вот что удивительно: когда говорят о синкретическом искусстве, то невольно, когда пользуются этим словом сотни и тысячи раз, начинает казаться, что внутренняя форма этого слова не только есть, но и должна быть очень близка к тому, о чем мы говорим, — то есть «слияние искусств», «внутренняя связь» и т. д. Наверное, это слово то и значит — так людям представляется. Причем людям, которые знают иностранные языки. Потому что именно в таком смысле этим словом пользуются и в Англии, и во Франции, и в Германии. Вот здесь и таится ошибка, которая приводит потом к появлению несуществующего слова. Оказалось, но словарям, что это слово — «синкретический» — восходит к французскому употреблению; во французском же языке оно появилось как заимствование йз греческого в начале XVII века в форме syncretisme, отсюда естественно было образовать прилагательное и т. д. Значит, «синкретизм». Но, спрашивается, от какого же греческого слова произошло слово «синкретизм»? И вот тут-то и таится удивительная загадка. Конечно, есть это слово. И сейчас я его напишу, чтобы было у нас ясное представление, откуда что пошло. По-гречески это слово выглядит так: ????????????. «Син» по-гречески значит то же, что по-русски префикс «с», корень слова — «Крит», остальное — окончание. Найти это слово можно только в очень больших греческих словарях, ввиду того что оно означает нечто настолько конкретное и исторически-точечное, что в яэыке-то его и не было по существу. Оно появилось по какому-то совершенно конкретному случаю. Потому что оказывается, что корень этого слова — это название греческого острова, прекрасно известного всем: речь идет об острове Крит. Корень этого слова не означает ничего, связанного с соединением, или слиянием, или с каким-то смысловым актом, который имел бы отношение к культуре и к искусству. Он указывает на географию. «Синкритисмбс» — значит союз критских граждан, или союз критских городов… Вот и всё. Этот исторический термин по случайности появился в довольно позднем греческом языке и в греческий язык, собственно, не мог перейти, так как значение его очень ограниченное. Поскольку слово появилось во французском языке, а там были свои правила транскрипции, появилось оно с «е» в корне «Крит» и с этим *е» перешло в другие языки. Если бы русский язык заимствовал это слово из греческого, то наверняка там было бы «и» на этом месте. И никакой внутренней формы, которая уточняла бы значение слова, здесь нет. Наоборот, внутренняя форме совершенно погасла, и из французского языка было заимствовано слово с готовым уже иным смыслом: действительно, речь идет о некоторой связанности и некотором союзе, но то конкретно-историческое представление, которое стоит за этим, должно было угаснуть, потому что оно не имеет уже никакого отношения к пользованию этим словом.

Л дальше происходит вот что: в греческом языке образуется, как это часто бывает, некоторое количество похожих друг на друга слов. Например, ?????? — «смешивание» и ?????? — «разделение, суждение». А тут еще этот «крит» примешался… Как я предполагаю, в головах людей, пользующихся словом «синкретический», под влиянием того, что им должно было непременно показаться, что у слова этого есть корень, близкий к тому значению, которое заложено в слове, должно было возникнуть желание придать слову более «греческий» вид, и произошло смешение сразу всех этих слов… Раз слово «синкретический» предполагает какую-то неразделенность, то, наверное, слово «синкрисис» предполагает как раз «слияние, соединение»? Ну и так далее. И вот вам результат: образуется слово, которого нет. Современное сознание, с некоторым, хотя и недостаточным, знанием языка, начало разворачивать назад процесс заимствования, и получилось греческое слово, которого нет и которое, по мнению разных людей, пользующихся им, означает «соединение».

В том виде, в котором слово это было заимствовано из французского, оно предполагало, что у первобытных народов существует первозданная слитность искусств, что в отличие от развитых, обособившихся европейских форм искусства у них это не просто слито вместе, а еще не разделилось даже. И Александр Николаевич Веселовский посвятил много сотен страниц рассуждениям о том, каким образом из первобытной слитности искусств постепенно стали возникать отдельные искусства — музыка, поэзия и т. д. — ив каком порядке это все совершалось[94]. Об этом порядке можно было вести дискуссии в XIX веке, да и сейчас можно их вести — но некоторым заблуждением XIX века было представление о том, что в новом искусстве, не первобытном, будто бы все не так. И вот это и есть заблуждение, видимо, заблуждение, возникшее под слишком сильным впечатлением реальности искусства XIX века и под слишком ученым, профессорским подходом к искусствам. Слишком ученым подходом к ним. Потому что профессор сначала знает лучше, чем другие, что стихотворения относятся к поэзии, они существуют в виде печатного текста в книге, журнале и в газете, что музыку исполняют в концертном зале, больше нигде, что театр — это Александринский театр в Петербурге, скажем, где если и встречается какая-то музыка, то только в виде некоторого рода музыкальной иллюстрации, не занимающей боль-

шого места, а если и существуют какие-то синтетические жанры вроде оперы, то там слово безусловно отходит на второй план.

Некоторые абстрактно-теоретические представления XIX века вполне могли быть такими: все разделено. А на самом деле это не так. Не только Вагнер, который мечтал создать Gesammtkunstwerk — совокупное произведение всех искусств — думал о синтетическом искусстве. У него была традиция, из которой он себя выводил. Глюк там участвовал, в этой традиции, и так далее. Отчасти даже и Моцарт. Помилуй бог, опера! Она и без Вагнера всегда есть Gesammtkunstwerk, в некотором смысле. Вагнер просто хотел, чтобы в рамках этого синтеза слово приобрело больший вес, чем в обычной опере это происходит. Но это же некоторый сдвиг только, положим, что в некоторых оперных жанрах слово отступает на второй план. Вагнеру хотелось исправить этот недостаток. Он хотел бы, чтобы в его драматических музыкальных произведениях слово имело бы такой точно вес, как и в драматическом театре. Добиться этого было невозможно окончательно, потому что для музыки-?? надо что-то оставить? А раз надо что-то оставить, значит, внимание все равно будет распределяться между словом и музыкой. И надо себе представлять, что либо они слились в духовной неразделимости (а это практически невозможно), либо… Вагнер настаивал на том, чтобы в его операх все слова были слышны. Но, слава богу, не добился этого, потому что слушать большое музыкальное драматическое произведение и слышать там каждое слово — это, наверно, не под силу людям: внимание их настолько разделится, что не до музыки будет…

У Вагнера слову было придано несколько большее значение, чем в некоторых драматических музыкальных произведениях XIX века; но это же небольшой сдвиг всего лишь. В русской музыке, насколько я знаю, не было таких произведений, где бы слово совершенно отставлялось на задний план. Трудно даже представить себе такую русскую оперу XIX века, где слова бы мало что значили… А итальянская опера первой половины XIX века потому не придавала слову и драматической стороне действия большого значения, что по инерции воспроизводила форму XVIII века, где отношение между словом и музыкой в опере было, конечно же, лишено того обостренного драматизма, на котором настаивал Вагнер. Именно потому, что оперные формы XVIU века остраняли драматизм и пользовались словом так, что некоторый общий смысл, словесный разумеется, достигал слушателя, но ему не надо было вдаваться в подробные детали словесного текста, потому что этого текста было не так уж много: слов было слишком мало, и они были слишком понятны, чтобы придавать слову отдельно от музыки какое-то специфическое значение. Оперная форма XVIII века, в принципе, существует в некотором каноническом виде, слово настолько органически входит в эту форму, что придавать ему какое-то особое значение, выделяя его из этого единства, было нелепо. Задумаемся над другой стороной, несколько парадоксальной, этой же самой ситуации. Когда Вагнер настаивает на том, чтобы слово слышалось как слово, а драматическое содержание его произведений воспринималось как драматическое, то он при этом работает не на пользу синтеза, а начинает его подрывать изнутри, чего ни он, ни его сторонники не замечали. Оказывается, что Вагнер, создавая свой Gesammtkunstwerk, начинал подрывать сам художественный синтез, который он возводил в принцип и на котором он настаивал. Между тем как в опере XVIII века уже существовал некоторый синтез, который можно было только подрывать. Как вы знаете, на рубеже XVIII и XIX веков произошел резкий сбой в основаниях культуры, и почти все, что в XIX веке появилось, должно было расстаться с представлениями XVIII века. Поэтому те инерционные формы оперы, которые в Италии досущество-вали до середины XIX века, представляли собой остатки, пережитки старых форм. И хорошо, когда что-то музейное сохраняется и живет своей жизнью. Так что в операх Беллини и Доницетти было что-то музейное, но одновременно это были живые произведения, которые просто не требовали от своего слушателя каких-то специальных, и непомерных, и нечеловеческих усилий по своему усвоению. В них жило что-то от канонического искусства.

Но обратимся теперь к общей стороне дела. Значит, искусства существуют не отдельно, они существуют всегда вместе. Когда в XVIII веке живет опера, она уж по крайней мере три-то искусства соединяет? А именно: изобразительное искусство, поэзию и музыку. Что это? Синкретизм, конечно, вот такой. Можно пользоваться словом «синкретический», можно пользоваться словом «синтетический» — у этих слов один только недостаток, вернее, у представления, которое вкладывается в эти слова: что сначала все существует по отдельности, а потом соединяется. Но на самом-то деле все сложнее. Опера сложилась недавно в Европе, и в ней действительно что-то синтезировалось, то есть со-ставилось. Опера возникла на памяти новоевропейской культуры, она, действительно, составила разное вместе. Но не на пустом месте, потому что сама со-став-ленность разных искусств существовала и до оперы, это очевидно совершенно. Опера, которая в Италии возникла на рубеже XVII века, просто была создана, как вы знаете, некоторыми учеными усилиями, с элементами предполагавшейся реставрации некоторых моментов древнегреческой культуры. Но — с условной реставрацией, потому что никакой реальной реставрации не могло быть и не было произведено. Просто делалось то, что сейчас делается в музыке, — стремление реставрировать некоторые прежние формы исполнения. Такие устремления непременно должны иметь место.

Можно подойти и с другой стороны. Задаться, например, вопросом: роман, это что — только литература? Для литературоведа, который занимался этим вопросом сто лет тому назад, вопрос утвердительный предполагался сам собой. Да, это литература, как отдельный вид искусства. На

самом деле и это не так. Или не совсем так. Разумеется, и в XVII и в XVIII веке издавались романы, которые предназначались для чтения… потому что, ну, не петь же романы? Но встает вопрос: для какого чтения? А во-вторых, далеко не всегда только для чтения. Когда Гёте, в 1796 и в 1797 годах, издал свой знаменитый роман «Годы учения Вильгельма Мейстера», то к этому первому изданию были приложены ноты. Музыка была написана очень известным тогда композитором Рейхардтом, Иоганном Фридрихом Рейхардтом, берлинским композитором, который написал музыку ко всем стихотворениям, встречающимся в тексте романа. Как говорится, положил их на музыку. И ноты — в самой простейшей форме, в какой это было принято тогда, — были приложены к роману. Простейшая форма — это вы знаете, что значит: это значит, что все излагается на двух строчках — бас и вокальная линия, которая может быть исполнена на клавире. И она в сопрановом ключе, как правило. Вот в такой форме это и было приложено. Причем, прежде, чем издать роман, обратились к композитору Рейхардту, чтобы он положил на музыку эти поэтические тексты, и предполагалось, что когда этот роман будут читать, то увидят эти ноты и будут эти песни петь. Причем, разумеется не так, что я сижу у себя в комнате и читаю текст романа, а потом, когда мне попадется стихотворение, я подойду к клавиру и начну это для себя самого петь. Нет, конечно не так! Просто подразумевалось, что само чтение романа предполагает совсем иные формы общения с этой книгой, чем те, что предполагаем мы сейчас. Сейчас мы берем какой-нибудь роман и едем в метро, и иногда его читаем, если нам позволяет свет и обстоятельства. Ясно, что в XVIII веке это было исключено. Никто не предполагал, что роман можно читать по дороге из дома в университет или в консерваторию, а предполагались другие формы общения с этим текстом. Во-первых, прежде всего, предполагалось, что его будут читать вслух, и не сидя наедине с собою, а хотя бы в обществе двух, трех, четырех человек. Будут читать его вслух, и рассуждать о нем, и обдумывать его, и не спеша это делать. А нотами воспользуются при случае. Никакого труда для исполнения эти ноты не представляют, поэтому их можно сразу же, без репетиций, играть и петь. Значит, эту книгу будут держать в руках и передавать из рук в руки, её будут держать в гостиной, где собираются, чтобы заниматься общим делом; не боялись тратить время на чтение вслух таких вещей. И были это, разумеется, совсем другие формы общения даже с такой чисто литературной прозаической вещью, как роман. Оказывается, что внутри этой формы заложена возможность — ву, исполнения его. Роман, если он читается вслух, в некотором, хотя бы маленьком обществе, то это уже есть своего рода исполнение, пусть неотрефлектированное и без всяких амбиций. Его исполняют, его декламируют, если угодно, его рассматривают, как текст для чтения. Разумеется, роман можно уже читать и про себя, но чтение про себя — это мы должны знать — до конца XVIII века исключение. Это было

Чг 2S* совсем недавно, но все это забыто в XIX веке. Вдруг, внезапно, после начала культурной революции на рубеже двух веков все это было как бы завалено толстым слоем новой культуры и забыли о том, что даже прозу читать про себя — это не дело, это исключение из правила. И значит, даже такой чисто литературный жанр, как роман, существует совсем не так, как это представляли в XIX веке.

Я думаю, что и в XIX веке иногда что-то читали, сидя в семье, дома; может быть, и «Войну и мир» кто-нибудь читал вслух, но это уже исключение. Для этого уже нет времени, В XX веке уже вообще не осталось никакого времени. И никто уже вслух ничего не читает, а когда читает, то это редчайшее исключение. Иногда еще читают детям, но это тоже почти выходит из обихода, потому что ни у кого нет времени. До конца XVIII века все было совершенно иначе. И самая выделенная из всей массы культуры, обособленная, обособившаяся форма литературного произведения тем не менее предполагала, ну, своего рода исполнение. А раз исполнение, то это уже не одно только искусство, не одна только поэзия и не одна только литература, а это некоторая открытость вовне, и в эту открытость попадает и музыка, и, раз это исполняется, то оказывается, что окружающая обстановка тоже имеет к этому некоторое отношение. Это не театр, но тем не менее это все-таки оживление этого текста в некоторой конкретной обстановке, куда этот текст попадает как в свое родное лоно. И это несмотря на то, что поэзия XVII–XVIII века, как и всякое литературное творчество, была ученой формой искусства. То есть, искусство подчеркивало свою ученость и осознавалось как своего рода наука; одно другому не противоречит. Раз искусство осознавалось как наука, — я вам говорил об этом, и латинское слово ars обозначает одновременно и науку, и искусство, — то не только искусства не обособились друг от друга, но и наука и искусство не обособились друг от друга и существуют, если угодно, синкретически. Теперь, если представить себе, что некий австралийский абориген, привыкший к тому, что искусство синкретично и что, когда поётся, надо еще и танцевать, и что раз музыка, то, значит, и слова какие-то есть (пусть даже бессмысленные, но мы теперь в XX веке знаем, бессмысленные слова тоже имеют некий смысл), — так вот, если бы этот австралийский абориген имел теоретическую способность отдавать себе отчет в том, что он видит в форме, похожей на нашу науку, то он, приехав в Европу XVIII века, наверное, установил бы, что там искусство синкретическое, потому что оно, видите ли, не отделено еще и от науки. И это искусство синкретическое, потому что оно же ученое, оно претендует на то, что в нем заключено некое знание — например, моральное знание, и не только моральное, но самое настоящее энциклопедическое знание. До конца XVIII века, действительно, любой романный текст был нагружен некоторым знанием, по крайней мере моральным знанием, если не предполагалось, что роман должен пересказывать какие-то научные сведения и сообщать их читателю; а там где

есть герои, где действуют люди, там есть и мораль, и все это естественно и понятно. И австралийский абориген вполне мог бы сказать, что у них ничто не расчленено, и не разведено, и не дифференцировано… Ему можно было бы ответить на это: ну, и у вас тоже ничего не дифференцировано и не разъединено… Потому что в XIX веке не замечалось, что вот эти формы искусства, где и музыка, и текст словесный, — это ведь еще и форма знания, характерная для определенной культуры. Это форма собирания и изложения, если угодно, некоторых знаний о мире, которые ни в какой теоретически-отвлеченной форме не передаются и не сообщаются, а только в форме исполнения, и того, что в XX веке попытались назвать performance (англ.) — в XIX веке этого слова не знали — подачи чего угодно через исполнение этого. А в XIX веке совершенно не замечали и не понимали того, что в ранних формах искусства и так называемых «примитивных» формах искусства содержится еще и некоторое знание. Потому что в XIX веке в Европе давно привыкли к тому, что знание требует особых, дифференцированных форм своего изложения. Скажем, это учебник, где все изложено под параграфами. Или это какой-то журнал, или научная книга, или научная статья, философская работа и проч. А ранняя культура этого не знает… Но слово «ранняя» здесь условно: никто ведь от человеческой культуры не требует и не ждет, что она знания свои будет излагать так, как это сделано в новой Европе и еще и в древней Греции отчасти — в виде каких-то отдельных научных текстов, передающих только знание. Действительно, мы можем с вами сказать: что-то дифференцировалось в новой Европе, появились такие научные тексты, которые рассчитаны только на передачу знания, и больше в них никакой функции нету; они уж совершенно не синкретические и не синтетические, их не надо петь, не надо исполнять, они рассчитаны только на извлечение из них некоторых научных знаний. И совершенно очевидно, что это — дифференцировавшиеся формы культуры. Но при этом в XIX веке не замечалось, что искусство — изнутри, а не снаружи — тоже есть форма некоторого знания о мире; и уж по крайней мере до культурной революции, случившейся на рубеже веков, оно есть знание о мире, которое передается в форме вовсе не научного трактата…

Мы с вами постепенно, преодолевая внутреннюю инерцию и сопротивление, начинаем понимать, что никакого прогресса, особенно в формах, в которых он мыслился в XIX веке, в мире нет, а скорее есть какие-то частные моменты эволюции и развития, которые потом приводят к созданию иных языков культуры… И что различные языки культуры, которые нам известны, примерно одинаковы… Не хуже и не лучше один другого. И они разные, и степень их различия бывает тоже очень разной. Между культурой австралийских аборигенов и, скажем, русской культурой XX века существуют очень глубокие различия. Но думать, что одна культура примитивная и первобытная, а другая развитая и замечательная, — это рассуждение, видимо, не самое первое, которое дол

жно приходить нам в голову. Во-первых, эти культуры никак генетически между собой не связаны, они принадлежат совсем разным местам и разным линиям развития, и первое, что нам должно приходить в голову в подобных случаях, — это то, что это разные культуры. И, следовательно, сразу коренным образом отличные в отношении к миру. Суть дела не в том, что одна очень уж простая и примитивная, а другая развитая и способная прослеживать историю на протяжении тысячи с небольшим лет, — не в этим дело. А в том дело, что каждая культура есть запечатление некоторого человеческого отношения к миру, или, точнее даже сказать, взаимоотношения мира и человека. Она складывается из конкретных мироотношений — отношений человека к миру и мира к человеку, — и каждый раз это своеобразная, своеобычная, ценная уже своим существованием культура. Причем, мы можем не отдавать себе отчета в том, что эта чужая и очень отличающаяся от нас культура имеет в своем составе стороны, которые мы даже назвать не умеем, и о которых мы поэтому не задумываемся, и о существовании которых мы не подозреваем.

Вот теперь только, скажем, с середины XX века, стали понимать, что культура народов Сибири — тех народов, которые жили там с давних времен, — это высоко развитая культура совершенно другой устроенности, чем европейские или даже азиатские культуры. Только теперь это стали понимать, после того, как в течение как минимум целого века относились к ним как к варварским и первобытным, совершенно не замечая того, что это развитые культуры, которые свое знание — а знание принадлежит культуре — собирают и передают совершенно иными способами, чем европейская культура. И вполне возможны культуры, которым не надо писать французскую энциклопедию Дидро и издавать Британскую энциклопедию для того, чтобы существовать как культура и передавать сумму своих знаний. Такое отношение к иным культурам как к первобытным было в XIX веке совершенно естественным. В XX веке оно стало подвергаться разного рода сомнениям, и, наконец, пришли к тому, что перестали пользоваться словами «первобытная культура», потому что никаких первобытных культур нам неизвестно. Но я думаю, что такие слова, которыми привычно пользоваться еще сейчас — «ранние формы культуры, ранние формы искусства*, — тоже скоро выйдут из употребления. Ведь эти формы искусства лишь потому называют ранними, что представляется, что все формы культуры и искусства, которые мы знаем по истории своей культуры, более или менее сходны с теми формами культуры, которые мы замечаем в разных частях света у народов, не прошедших нашей истории. Нашей истории, которая насчитывает всего несколько тысячелетий, причем эти тысячелетия теряются во мраке полузнания и гипотетических догадок. Но здесь ведь нет основы для сравнения, и, скорее, можно убеждаться в том, что те культуры, от которых наша культура произошла, были совершенно другими. Во-вторых, совершенно не учитывается то, что культуры действительно могут

идти, в принципе, разными путями. И что те формы, в которых они будут собирать и передавать свое знание, могут быть совершенно противоположны друг другу. Но самое главное принес с собою опыт XX века — оказалось, что синкретические формы искусства — это не те «первоначальные» формы искусства, которым потом ничего не остается делать, кроме как разделиться между собой и обособиться, а это, если угодно, самые поздние формы искусства. Потому что XX век принес с собою идею полного и совершенно непредвиденного слияния разных искусств, которое мы с вами и наблюдаем, и слава богу, что мы дожили до такого времени, когда можем видеть, что все на наших глазах начинает превращаться во что-то неожиданное, И вдруг мы видим, что то, что для XIX века казалось первобытным, в частности этот «первобытный синкретизм», для нас-?? наше настоящее и наше будущее, что мы собираемся стать в этом смысле первобытными людьми. Ну и слава богу. Ничего в этом страшного нет, этим просто доказывается, что история вовсе не есть эволюция в том смысле, в каком понимали её в XIX веке. Оказывается, что мы осваиваем сейчас свои начала и свои концы одновременно и вдруг видим, что все располагается совсем не в том хронологическом порядке, который еще в начале XX века представлялся очевидным. Что сейчас происходит в музыке? Она постепенно начинает осваиваться даже с тем, что еще лет семьдесят тому назад представлялось формой какого-то раннего музицирования. Такого, которое невозможно никак ни реконструировать, ни воссоздать. Теперь оказывается, что можно это воссоздавать даже изнутри европейской культуры. Воссоздавать, естественно, с некоторым знаком вопроса, полная аналогия невозможна, но все-таки оказывается, что можно изнутри искусства самого воссоздавать то, что лет семьдесят или сто тому назад могло существовать только где-то на периферии учебника истории музыкальной культуры или в музыкальной этнографии в качестве редчайшего феномена, где-то когда-то кем-то увиденного или услышанного. Все это в массовом порядке начинает реконструироваться изнутри самой европейской культуры. И это совершенно замечательно. Это необыкновенный феномен, который говорит нам о том, что вся культура и все культуры, которые вообще на земле существуют — при всех глубочайших различиях между собою, — в конце концов могут образовать некоторое целое, прозрачное для самого себя. Как для современной музыки вдруг оказываются прозрачными те формы музицирования, которые еще лет семьдесят тому назад были даже для теоретической мысли полностью закрыты. То есть было не вполне понятно, что это такое: как к этому отнестись, как это интерпретировать? А сейчас мы приходим к той ситуации, о которой мне раньше пришлось говорить, — к ситуации, когда интерпретация «ранней» культуры оказывается интерпретацией нашей собственной культуры, самоинтерпретацией нашей культуры. Я тогда, в прошлый раз, говорил об удивительном совпадении, которое случилось само собою между философско-историческими сочи

нениями Беньямина и тем, что Клочков пишет о культуре раннего Вавилона: совпадение настолько красочное, что хотелось бы, чтобы подобные примеры совпадения составляли какой-то ряд. Такой ряд был бы очень длинным и очень интересным. В области музыки было бы интересно проследить теоретические интерпретации ранних и относительно далеких форм музицирования и тех, что рождаются изнутри самой музыки сейчас, те формы музицирования, которые должны потом обязательно проецироваться друг на друга. То есть, какие-то этнографические или экзотические вещи — и вдруг то, что возникает прямо посреди города Москвы, Нью-Йорка или еще какого-нибудь города. Это блестящее достижение нашей культуры.

В следующий раз — давайте читать Гёте. Как я предполагаю, мы этим должны заняться, а пока можно и закончить…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.