Глава третья. РАКУРСЫ
Глава третья. РАКУРСЫ
Классика на современной сцене
Апрель 1970 г.
Недавно в одном из периферийных театров мне довелось услышать примерно следующее: классическое произведение оттого и классическое, что все в нем ясно, испытано временем, перепроверке не подлежит и творческому суду не подчиняется.
Что ж было мне на это отвечать? Что между классическим произведением и сегодняшним зрителем лежит пограничная полоса, имя которой — театр. Что долг театра в том и заключается, чтобы в подходе к классике — в творческом, если угодно, к ней подходе — найти точку пересечения, совместить два потока "информации", один из которых идет от произведения, рожденного определенной действительностью, от автора, чей талант вызвал к жизни мир образов, а другой исходит от зрителей, ищущих в классическом произведении ответы на свои вопросы, ждущих от него духовного обогащения, утверждения небезразличных им идей и чувств. Что, наконец, на этом пути театр превращается в лабораторию исторических изысканий и в то же время ищет свое, живое отношение к произведению, становится доверенным лицом автора и одновременно представительствует от имени своих зрителей...
Классическое произведение потому и имеет для нас непреходящую ценность, что, сказав своим современникам новое слово о них самих, оно теперь учит нас на примере их жизни. В театре же классика волнует, заставляет думать, учит прежде всего в силу того, что театр в ней откроет. Откроет, сохранив максимально высокую меру объективности и верности автору, проявив максимально высокую меру страстной заинтересованности в том, чтобы осветить в произведении самое нужное и близкое сегодня зрителям.
Поэтому, с моей точки зрения, и не может быть бесспорных на все времена постановок классики: бесспорность здесь приобретает оттенок безликости. Плодотворность же прочтения классики как раз и зависит от того, как соединяются в ткани спектакля, в жизни его образов, в идейных его выводах историческая точка зрения и современная направленность.
Конечно, этот вопрос должен решаться каждый раз на материале конкретных спектаклей. В данном случае такой материал предоставят постановки русской классики, показанные почти одновременно в четырех московских театрах: "Петербургские сновидения" (по роману Достоевского "Преступление и наказание") в Театре имени Моссовета; "Исповедь молодого человека" (по роману Достоевского "Подросток") в Театре имени К. С. Станиславского; "Обломов" (сцены из романа Гончарова) в Театре имени А. С. Пушкина; "Дядя Ваня" Чехова в Центральном театре Советской Армии.
В "Петербургских сновидениях" в полную силу звучит призыв великого русского писателя к человечности, ощутимо стремление создателей спектакля утвердить в человеке моральную стойкость, веру в непреложную победу добра, на защите которого стоит не только "человеческая природа", но и союз людей, душой добру преданных. Именно в этом ракурсе этическая тема "Преступления и наказания" оказалась близкой автору инсценировки романа С. Радзинскому, постановщику спектакля Юрию Завадскому.
Последовательно идя за авторской мыслью, делая ее живым достоянием зрителей, театр прежде всего повествует о нравственных странствованиях Родиона Раскольникова. Повествует, зримо раскрывая и логику "преступления" недоучившегося студента, пролившего "кровь по совести", по соображениям "арифметики": "за одну жизнь—тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения", и вслед за тем— логику "наказания" Раскольникова, "замученного" "чувством разомкнутости и разъединения с человечеством" и лишь ценой великих страданий "примкнувшего опять к людям". В повести этой— смысл и цель спектакля Завадского.
Да, происходит известное "выпрямление" сюжета (впрочем, возможно ли адекватное воссоздание безграничного мира романа Достоевского на сценических подмостках?). Да, многие персонажи здесь потеснены, взяты в основном со стороны их участия в судьбе Раскольникова, и темы, с ними связанные, теряют в спектакле самостоятельность. Раскольников занимает авансцену спектакля, решенного как непрерывный монолог, как исповедь героя, он является композиционным и смысловым центром происходящего, средоточием его страстей. Но постановка Завадского сродни роману по целеустремленности, по неуклонности развития мысли, по ожесточенной силе ее выражения. Полнота же здесь — в исследовании души Раскольникова.
В ней сражаются идеи бесчеловечности и добра — по слову Достоевского, "тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей". Взбудораженный и смятенный мир этой души как бы заполняет собою всю немалую сцену театра, определяя стилистику спектакля — до конца правдивого, углубленно психологического и ярко эмоционального. Нет, не случайно Юрий Завадский посвящает "Петербургские сновидения" памяти своего учителя Вахтангова: здесь он наследует вахтанговскую преданность правде и веру в силу театра, верность автору и умение сделать его своим союзником.
В образе, созданном Геннадием Бортниковым, интересны не только точно угаданная внешность и психологический тип героя Достоевского, но и самая тема его — тема "наказания".
Г. Бортников играет Раскольникова с полнейшей захваченностью переживаниями своего героя, с предельной, порой даже излишней, что является ощутимым пока недостатком исполнения, остротой их выражения. Находясь все время на сцене, Раскольников Бортникова словно бы остается наедине с самим собой; обращая монологи в зал, он произносит их так, как если бы говорил со своей совестью.
Герой Г. Бортникова, однако, мучительно ищет и не находит контактов с внешним миром. Суд этого Раскольникова над собою (и суд театра над ним) вершится и ожесточается при каждом его соприкосновении с людьми. С людьми прежде всего, конечно, дорогими его сердцу, готовыми на любую жертву для "милого своего Роди": матерью (Н. Бутова), сестрой Дуней (Э. Бруновская), добрым Разумихиным (В. Отиско), даже сердобольной кухаркой Настасьей (О. Якунина) с ее заботливо припасенными для него вчерашними щами. "Милые", — шепчет Раскольников. "Ненавижу", — кричит он им.
Раскольников не с ними, добрыми, чистыми. Он с другими, с теми, кто несет в мир зло, кто живет по заповеди "возлюби, прежде всех, одного себя": с Лужиным (Г. Некрасов), со Свидригайловым (М. Погор-жельский), с которыми Раскольникова накрепко связывает содеянное и от которых в ужасе он отшатывается. Отшатывается и идет к униженным и оскорбленным, к таким же, как и он, изгоям общества.
Дрожащий, захлебывающийся словами, весь какой-то потерявшийся, но взыскующий справедливости Мармеладов (Г. Слабиняк). Сжигаемая болезнью, ожесточившаяся сердцем Катерина Ивановна (И. Кар-ташева). Безоружная перед миром зла, но сильная добротой своей Соня (И. Саввина). Эти образы вместе с Раскольниковым развивают в спектакле важнейшую для Достоевского тему, без которой потеряли бы основание и философские раздумья, и самое преступление героя. Это — тема социальной несправедливости, трагедии человека, брошенного в мир узаконенной бесчеловечности.
Нищетой (о ней писал Достоевский — в своих записных книжках, Писарев — в своих статьях о "Преступлении и наказании") здесь, кажется, дышит все. Ее отсвет ложится на изможденные лица персонажей, ее запах как бы источают обшарпанные стены двора-колодца, лестничных клеток (художник А. Васильев), убогие одежды людей, собравшихся на жалкие поминки Мармеладова (массовые сцены решены экономно, просто, бытово и в то же время с обостренным ощущением трагизма). И становятся вдруг понятны не только мотивы преступления Раскольникова, но и слова следователя Порфирия Петровича: "Кто я? Я поконченный человек..."
Образ Порфирия Петровича, с подлинным блеском и удивительной близостью к литературному прототипу созданный Л. Марковым, так же, как и образ Раскольникова, сводит воедино психологический, философский и социальный планы постановки Завадского. Перед нами возникает колоритная фигура тонкого психолога, философского оппонента Раскольникова, фигура, не только поразительно сложная, но и противоречивая.
Да, Порфирий Петрович содействует победе "закона правды и человеческой природы" в душе Раскольникова, обещает ему "впереди" жизнь, разбивает чреватую преступлением теорию "избранничества". Но ведь мы-то знаем, что перводвигатель событий романа— безысходная нищета, порожденная законами того самого мира, который толкает обездоленных на преступление и на защите которого стоит Порфирий Петрович. Вот почему герой Л. Маркова, казалось бы, одержавший победу в споре с Раскольниковым и за душу Раскольникова, — "поконченный человек". Его победа в масштабах действительности — поражение...
В эпилоге "Преступления и наказания" Достоевский пишет о "моровой язве, вселившейся в тела людей"; в черновиках к "Подростку" — о том, что "человечество", если не хочет погибнуть, должно "возжаждать великой идеи". Раскольников отдает дань "наполеоновскому" культу сильной личности; подросток Аркадий, незаконный сын барина Вер-силова, одержим идеей стать Ротшильдом. С преступления, ставшего бунтом Раскольникова против мира зла, "начинается его нравственное развитие"; Аркадий, один из тех, кто "обижен с детства... безобразным социальным положением своим", через падения и взлеты обретает "общую руководящую мысль" в жизни.
Конечно, "Подросток" далеко не "Преступление и наказание", но и в нем раскрывается неприятие писателем действительности; конечно, Аркадий — это не Раскольников, но и его духовное развитие учит "закону правды"...
"Подросток", инсценированный и поставленный на сцене Театра имени К. С. Станиславского М. Резниковичем, строится тоже как монолог-исповедь центрального персонажа, вокруг которого группируются действующие лица и сюжетные линии романа. Автор инсценировки идет на ощутимые жертвы, исключая ряд персонажей, но вряд ли его можно упрекнуть за это. Однако вот ведь что интересно: в центре спектакля оказываются не падения и взлеты Аркадия, не образы людей, в которых талант Достоевского открывает добро и зло, отзывающиеся радостью и болью в душе подростка, а прежде всего сюжет романа, казавшийся еще современникам писателя "фантасмагорическим".
На спектакле, действие которого то рвется вперед, то возвращается назад, стараешься не упустить из вида очередную сюжетную линию, понять, о каком из персонажей, перенаселивших постановку, идет речь. В сумбурном, я бы сказал, развитии спектакля не остается времени для раскрытия характеров персонажей, тех их качеств, о которых лучше всего сказать словами Версилова: "...чем мельче черта, тем иногда она важнее".
Во что обратился в спектакле Версилов, этот мятущийся, чисто по-русски тоскующий по "золотому веку" человек, "заразивший собою будущее" подростка? В элегантного, с мягкими манерами и вкрадчивым голосом краснобайствующего господина (В. Анисько). Как много значат в романе характер и судьба Катерины Николаевны Ахмаковой и как удивительно статичен, как мало раскрыт в спектакле этот образ (Г. Рыжкова).
А гордая Анна Андреевна (Т. Назарова)? А несчастный, слабый, запутавшийся "князь Сережа" (В. Коренев)? А "злой гений" — его и подростка — фальшивомонетчик Стебельков (А. Филозов), апостол деспотической власти денег? Что сделалось в спектакле с ними?
Эти герои, появляясь на мгновение-другое из-за подвижных ширм, которые составляют маловыразительную, не имеющую образной силы декорацию спектакля (художник Д.Боровский), бьются в пароксизме страсти. Известно, что исполненный поразительных психологических контрастов стиль Достоевского обладает магической силой подчинять себе, порабощать исполнителей (это было заметно, кстати, и в игре Г. Бортникова). Но ведь он должен родиться как итог раскрытия живых характеров. В постановке же М. Резниковича этот стиль, пусть верно порой угаданный, становится самоцелью и вместе с сюжетом "залавливает" образы своей аффектированностью, выхолащивает их содержание, примитивизирует смысл ряда эпизодов, решенных режиссером в стиле "театра ужасов" (назову хотя бы сцену в игорном доме).
Можно спорить: талантливо или нет проводит роль Аркадия одаренный молодой актер М. Янушкевич, но для меня очевидно, что дарование исполнителя неверно используется постановщиком. По сцене мечется весьма далекий от героя Достоевского юноша-неврастеник, почти заика, со сбивчивой речью и ломаными жестами, который находится на опасной грани, едва отделяющей преувеличенность переживаний от патологии. "Дирижируя" событиями спектакля, этот Аркадий вовсе и не крепнет духом, остается безразличным какому бы то ни было последовательному истолкованию произведения Достоевского.
Несправедливо будет не сказать об удачах спектакля — впавшем в детство старом князе Сокольском (Ю. Мальковский), обойденной счастьем сестре подростка Лизе (Е. Никищихина), простодушном мерзавце Ламберте (Г. Бурков). В каждом из этих образов точность непростого психологического рисунка сочетается с благородной сдержанностью игры. Но это происходит как бы вопреки замыслу режиссера, отдавшего все свое внимание раскрытию сюжета и стиля романа Достоевского.
Итак, главный просчет этой постановки — в отступлении от духа произведения Достоевского, в отсутствии современной его трактовки. Не стоит, однако, думать, что второе возможно без первого: в постижении духа произведения и рождается трактовка, в первую очередь трактовка живых характеров. На спектакле же "Исповедь молодого человека" хочется воскликнуть: "Человека, человека давайте мне!.." Но с этим призывом обращается к окружающим его людям, к зрителям герой другого спектакля.
По светлым, свободным от сценического убранства ступеням навстречу зрителю идет молодой человек. Пока он еще не облачился в просторный и заношенный халат, пока не принял удобно-ленивую позу на колоссальных размеров диване, который вот-вот будет водружен на сцене (в этом спектакле немногие, но точно отобранные художником Ю. Шапориным детали "играют" наравне с людьми, становятся "документами" их жизни), всмотритесь в глаза актера.
Это глаза нашего современника, чьим пристальным, спокойным, но неравнодушным взглядом нам предстоит посмотреть на мир романа Гончарова "Обломов".
На спектакле, поставленном О. Ремезом (автор инсценировки — А. Окунчиков), приходится отказываться от многих общепринятых мнений о романе и не спешить с выводами. Прежде всего потому, что эпически спокойное повествование Гончарова обретает в сценическом переложении непривычный драматизм.
Вот уже Илья Ильич Обломов, роль которого исполняет в спектакле Роман Вильдан, возлежит на диване, нехотя препирается с изрядно постаревшим Захаркой (В. Машков), несуетливо ищет письмо от старосты из Обломовки. Все, кажется, уловлено режиссером и актером в образе этого ленивца и байбака, ставшего, по слову Добролюбова, "знамением времени".
Но вот в покой обломовской квартиры впархивает этаким упитанным паркетным шаркуном некий Алексеев (Ю. Фомичев), зовет Обломова в Петергоф. Вот словно злой чертик из табакерки врывается сюда Тарантьев (А. Локтев), мгновенно "сочиняющий" переезд Обломова в дом Пшеницыной. И вслед за ними проникает на сцену суматошливая разноголосица уличной толпы...
А потом, у Ольги, вытащенный Штольцем на свет божий, Обломов столкнется с сентиментальным светским щеголем Волковым (В.Сафронов), без удержу восторженным литератором Пенкиным (А.Чернов), которые обрушат на него ворох сплетен. Тогда-то Обломов и возопит о "человеке", которого нет нигде, тогда скажет, глядя на них, участливо и чуть презрительно: "Когда же жить?" И еще: "Несчастные!" Смешно скажет, но и тревожно как-то. И снова взгромоздится на свой диван, который отныне становится чем-то вроде спасительного плота на волнах бурного житейского моря для этого свободного от суетности, пошлости, мелочности человека, каким рисует Р. Вильдан своего героя.
Разве мог тот, хрестоматийный Обломов, к которому невольно все привыкли, так слушать беллиниевскую "Casta diva" из уст Ольги, так воспрянуть на наших глазах в великой и чистой любви к героине? Разве мог он вселить и в сердце Ольги любовь к себе, так, со слезами "со дна души восставшего счастья", воскликнуть: "Боже мой! Как хорошо жить на свете!", а потом, спасовав перед "жжением" жизни, предав свое чувство и свою любимую, идти через такие муки к своему успокоению подле пухлой и заботливой Агафьи Матвеевны (М. Кузнецова)?
Путь, пройденный Обломовым в спектакле, условно говоря, видится мне так: от иронии через драматизм к теснейшему слиянию того и другого. Объективная точка зрения на Обломова везде выдержана в спектакле, "обломовщина" как социальное явление, "барски-обломовские иллюзии", по выражению В. И. Ленина, здесь разоблачены и в самом герое, и в сатирическом показе среды, его выпестовавшей, — я имею в виду виртуозно решенную режиссером сцену "сон Обломова".
Да, Обломов Вильдана не годится в герои, но он и не претендует на это. А разве Штольц с его верой в "зарю нового счастья", осуществлением которой сделался для него капитализм, разве этот, весь какой-то "зашнурованный", сухой удачник Штольц (Ю. Стромов) — герой? А разве любовь к этой милой, но чересчур земной Ольге (Н. Попова), стоящей много ниже чувства к ней Обломова, способна разрешить дилемму, жить, как все, или не жить вовсе, которая столь резко встает перед Обломовым в спектакле?
Нет, куда там, Обломов не герой! Реальные герои этой жизни — все тот же Тарантьев да братец Пшеницыной, Мухояров, неожиданно гротесково, но в полном соответствии с замыслом Гончарова сыгранный актером Н. Прокоповичем этакой одушевленной машиной для обирания доверчивых простаков. Что может противопоставить им Обломов? Да свое "честное, верное сердце", то "природное золото", которое дал нам оценить в своем герое Вильдан. Это немало, но для борьбы явно недостаточно.
Новая жизнь требует новых героев — мысль общеизвестная. Но кто бы мог предположить, что именно она станет главной в сценической интерпретации романа Гончарова — быть может, и далекой от бесспорности, но глубокой и современной.
"Дядя Ваня" Чехова на сцене ЦТСА (режиссер Л. Хейфец, художник И. Сумбаташвили) внешне подчеркнуто элегантен, непривычно сдержан и очень целен. Целен не только в открытом глазу рисунке суховатых мизансцен, не только в скупой исполнительской манере без особых недоговоренностей и эмоциональных взрывов, но, что самое главное, и во внутренних своих мотивах, в которых яснее всего проявился весьма спорный замысел постановщика, изменивший самое существо образов пьесы, принизивший ее общее звучание.
В этом спектакле последовательно раскрывается объективное, я бы даже рискнул сказать сильнее — нарочито стороннее, граничащее с отчужденностью или даже плохо скрытой неприязнью, отношение к персонажам чеховской пьесы.
Есть в спектакле Л. Хейфеца точные приметы места и времени действия, есть в игре актеров, пусть и не выявленный в полной мере, драматизм. И все-таки от постановки веет холодком.
Дело в том, что и хотелось бы, но невозможно принять в сердце судьбу представленных в спектакле людей, ибо все они без исключения сделались здесь "нудными, скучными", ибо "во всех них сидит бес разрушения", побуждающий их на взаимное мучительство.
Речь идет не о неудачном исполнении ролей актерами, многие из которых убедительны и порой открывают в образах черты, прежде остававшиеся в тени. Мне, например, никогда не приходилось видеть такую законченно ироническую трактовку Войницкой (Л. Добржанская), такое смелое раскрытие запоздалой, эгоистической жажды жизни у профессора Серебрякова (М. Майоров). Но, увы, чем лучше играют актеры, чем интереснее режиссерские приемы, тем хуже это для общего звучания спектакля, лейтмотивом которого все явственнее становятся слова Елены Андреевны: "...Мир погибает не от разбойников, не от пожаров, а от ненависти, вражды, от всех этих мелких дрязг".
Если бы, даже сохранив критическое отношение к персонажам пьесы, создатели спектакля сумели раскрыть трагическую напряженность внутренней их жизни, сделать явственным драматизм общей для всех них исторической судьбы, весь спектакль развивался бы в иной, куда более близкой к Чехову плоскости. Но этого не было в замысле, этого нет и в спектакле.
Нет в какой-то уж очень простоватой, не глубоко чувствующей, почти механически повторяющей за Астровым его слова о природе Соне (Н. Вилькина). Нет в очаровательной, искренней, но и чувственной, порой почти циничной Елене Андреевне (А. Покровская).
Нет этого и в Астрове (Г. Крынкин), обрисованном в спектакле с заметной иронией этаким немного усталым от собственного красноречия говоруном. Недостает этого внутреннего драматизма и актеру, казалось бы, склонному к трагическим краскам, — Андрею Попову, сделавшему своего Войницкого трогательным неудачником, не более того.
Нет, невозможно отнести к этим людям исполненные высокого смысла пророческие слова другой чеховской героини — Ольги из "Трех сестер": "...но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас". Слишком уж далеко отошел от Чехова спектакль, уж очень сомнительным оказался замысел его постановщика.
И тем не менее статью, посвященную проблеме прочтения русской классики нашими театрами, мне хочется заключить именно этими чеховскими словами. Потому, что классическое произведение живет на сцене полной и новой жизнью только тогда, когда мир его идей и образов, бытие его героев, воссозданные искусством театра, несут зрителям радость.
Радость художественного наслаждения. Радость встречи с талантом писателя-творца. Радость духовного обогащения.
(Точка пересечения // Театральная жизнь. 1970. №8).