3. Язык без человека: печать-текст
3. Язык без человека: печать-текст
Печатный станок изобретен в ХУ веке, но в сущностном смысле печатная книга феномен Нового времени. Как фабричное производство и массовый продукт вместо натурального хозяйства и кустарного труда. В отличие от рукописи, которая согрета дыханием и пахнет создателем, в печатной книге он отражается условно, мысленно, «указывается». Ничего чувственного их не соединяет. Книга не рождается и размножается, а множится и распространяется. «Тиражируется». Если руко/письмо – это язык, потерявший фоноцентричность, переставший быть голосом, то печать – это письмо, переставшее быть эмпириоцентричным, потерявшее связь с телесностью автора. Благодаря печати возникает особый, не существовавший ранее в мире способ материализации духа, неорганическая форма его бытия. Не в вещах, как было прежде, а на самостоятельной основе. Возникает новый физический носитель духа, притом, что автор, его живой прототип, в нем умирает. Но все-таки «как бы умирает». Не вообще, а как конкретный эмпирический индивид, и пока «клинически». Потому что в принципе, в какой-то момент он может ожить, озвучить печатное слово, удостоверить его автографом: «сам писал». Для полной, смысловой смерти и «бесчеловеческого» функционирования языка надо (было) дойти до расширенного понимания книги, которое, в дальнейшем привело ее (обычное коварство диалектического развития) к самоотрицанию.
Естественно полагать, что идея несводимости языка к контактному общению индивидов, к «автору», возникала в результате расширения связей между народами и росту знаний. В философии впервые она была высказана Декартом, особенно отчетливо Лейбницем. Потому что язык, превратившийся в письмо, потом в распространяющуюся по всему миру печать, преодолевает пространство и время, приобретая всепроникающий характер. Глобализуется. Это внешне, экстенсивно. Но и внутренне, в сознании людей он начинает представать не только как способ жизни, орудие мышления и общения, а как некое состояние реальности или, по крайней мере, свойство бытия. Сущностное. Первичен разным образом воплощающий мысль язык, остальное – видимость. Данный процесс, нарастая, развертывался в течение всего Нового времени, его пик влияния приходится на его конец и наступление «Новейшего», назвавшего потом себя эпохой постмодерна. Это состояние, когда в теоретической трактовке мира язык стал всем, а гора книг достигла высоты Эвереста.
Достигла и… вдруг, будто в результате землетрясения, по историческим меркам внезапно (так и сейчас, в нашем тексте), она начинает рассыпаться, язык, «наше все» – терять значение. Особенно в современной научной практике. Эта потеря по-настоящему не оценена, хотя библиотеки на глазах пустеют, место письменных столов и книжных полок в квартирах занимает разного рода аппаратура. Хотя бесписьменных людей на Земле миллиарды, а пишут и читают миллионы, книга, рукопись/мо, а вслед за ними и дописьменный вербальный язык, в качестве способа общения утрачивают перспективу. До(бес)письменное время, руко-пись/мо и книга, существуя до сих пор, в то же время остаются в истории – преодолены. Перестали быть «прогрессивными», уходят в традицию. Вместо них, на их основе, оторвавшись от человека как родового существа, теряя связь с ним, возникает некая самоценная «система знаков». Как реальность. Реальность текста. Перерождаясь, язык становится текстом. Языковый, структурно-лингвистический поворот облекается в форму текстуального. С одной стороны, язык продолжается, а с другой, он(а) его «снимает».
Текст тоже язык, но как сухое молоко или винный порошок в сравнении с вином и молоком, он нечто особое, о-без-жизненное, со всеми вытекающими отсюда потерями и преимуществами для распространения. Возгонка языка в текст, омертвляя его, одновременно делает универсальным. Если эмпирически мыслимый язык, пусть всеобщий, невольно заставляет нас вс-помнить о человеке, то текст избавлен от последнего на всех уровнях. У текста как бы один автор и потому нет конкретных авторов. Он тоже книга, но разросшаяся до Библи(и)отеки, описывающей весь мир. Вместо мира, в котором больше нет необходимости. Текст не «вещь» и не отражение чего-либо. Он бессубстратен, включая наиболее абстрактную форму субстратности – пространство. Это реальность как чистая среда чистых отношений. Вселенная текста просторна и однородна. Кругом знаки, знаки, знаки. Вещи? Это «неудачное наименование знака». Человек, личность? Это «самоинтепретирующийся текст». «There is nothing outside of the text» (вне текста ничего нет) – вот альфа и омега текстологии.
Разумеется, представления о тексте менялись. Вначале он был действительно приравненная к реальности «абстрактная книга», многомерный язык-структура. Некий гуманитарный аналог будущей информационной картины мира – «гуманитарный информационизм». Подобно информации, которая до изобретения компьютеров и интернета рассматривалась как «информация о» (чём-то), текст первоначально тоже представал как высшее выражение структурно-лингвистического подхода. Без времени и динамики. И пока он был в качестве «большой книги», «всемирной библиотеки», устойчиво организованной системы знаков, хотя бы и без означающего, говорить о «текстуалистском повороте» как принципиально новом этапе в развитии человеческой ментальности вряд ли оправдано. Это событие надо связывать с возникновением постструктурализма, в контексте которого представления о тексте стали напоминать нечто иное, в сравнении не только со звуко-графическим, но и печатным способом существования языка. Появляются понятия «мягкого текста», гипертекста, интертекста. Текстология становится переходной формой опять к «письму», хотя не рукописному и не индустриальному, а другому. Постиндустриальному. Какому, если определеннее? Информационному. Какому, если конкретизировать?
(Приближаясь к ответу на этот вопрос, постструктуралистскую текстологию лучше (будем) называть текстуализмом).
Возникновение собственно текстуализма, его отличие от предшествующего метафизического философствования, а потом и структурализма отчетливо зафиксировал Р. Рорти в удачно озаглавленном очерке «Идеализм девятнадцатого и текстуализм двадцатого веков». «В прошлом столетии были философы, доказывающие, что существуют лишь идеи. В нашем столетии есть авторы, пишущие так, как если бы существовали лишь тексты. В число этих авторов, которых я буду называть текстуалистами, входят, например, представители так называемой «Иельской школы», группирующиеся вокруг Гарольда Блума, Джефри Гартмана, Джона Миллера и Поля де Мана, мыслители французского «постструктурализма» такие как Жак Деррида и Мишель Фуко, историки, подобные Полю Рабинову… Центром тяжести интеллектуального течения, к которому относятся эти авторы, является не философия, а литературный критицизм»[113].
Мировоззренческая особенность текстуализма в том, что в тексте не различается бытие и небытие. Только смысл. Что живой конь, что фантазийный Пегас – неважно. Пегас не существует, но смысл данное понятие имеет. В принципиально значимой для постмодернистского подхода к миру работе Ж. Делеза «Логика смысла» осуществлено снятие определяющей для философии проблемы истины. Она заменяется проблемой места в отношениях, которым задается смысл. Притом, в отличие от структурализма, место не является постоянным. Это «место без места», благодаря чему самые отдаленные, не имеющие ни генетического, ни материального родства элементы связаны, хотя не физически, а динамической согласованностью поведения. Текстуа-листский мир детерриториализован. Его смыслы образуются из отсылок знака к знаку. Он в «постоянном становлении». Текстуалистский мир номадичен. Без границ и глубины, функционируя как замкнутая на себя целостность. Главное одно: чтобы знаки были взаимно корреля-тивны, всегда находились в состоянии «hang together» (висели вместе) – откликались, отвечали друг другу. Коммуницировали!
Несмотря на то, что знаки кроме себя ничего не означают, внутри текста кипит «жизнь», циркулируют имеющиеся и вырабатываются новые знания. Для рассмотрения этого бессистемного, мерцающе-мелькающего мира нужна какая-то другая философия, с неметафизическим категориальным аппаратом, вообще, какое-то особое «алогоцентричное» сознание, или, может тогда не сознание вовсе. Которое разрабатывалось в постструктуралистской философии, почему текстуализм можно считать ее другим именем. Если говорить культурологически, это категория постмодерна, где, как известно, центризм, без которого нет системы (его метафора – дерево), отрицается. Текст – развернутая «ризома» (Ж. Делез), «лабиринт» (У. Эко), «игра складок» (Ж. Деррида). В нем преодолены все «центризмы», в том числе человек, происходит отказ от любой иерархии и устойчивой организации. Если на первых порах, в борьбе структурализма с метафизикой, растворялся автор и оставался читатель, то в постструктурализме деконструируется и читатель: «текст сам читает себя». А главное, отрицается последнее представительство человека – лого(с!)центризм. Отрицается, в сущности, Слово, мысль, сознание как выражение любого сущего: природы, Бога и их философской рефлексии в виде эйдосов, монад, вещей в себе, прафеноменов и т. п. Текстуалистская, а сущности, коммуникационная (ее предвидение, гуманитарная форма!) борьба с логоцентризмом – это борьба со словоцентризмом. Через его предварительное перерождение в текст. Борьба с языком.
Р. Барт полагал, что наряду с ризомой, метафорой текста можно считать сеть. Сеть в его время представляли в виде чего-то рыбацкого, паутинного или нечто из области транспорта. Довольно далеко от теоретического мышления. Сейчас, когда большинство людей «коммуницирует в интернете», не правильнее ли считать наоборот, что текст, вместе с ризомой, лабиринтом, складкой и т. п. были метафорами. А реальностью становилась/является Сеть. По-английски – net, по-старорусски – ловушка. Куда мы все рано или поздно п(р)опадаем. Текстуализм для судьбы языка – это «болезнь к смерти». Он был ее спекулятивным (как подобает философскому уровню мысли) предвидением, кустарно-гуманитарным предчувствием (прообразом) нового постчеловеческого, когнитивно-сетевого, пост-языково/смыслового мира. Его вос-произведения в cognitive science, где происходит трагическая
Данный текст является ознакомительным фрагментом.