Мадонна, или диалоги о Пушкине
Мадонна, или диалоги о Пушкине
В последнюю субботу октября девяносто шестого года купил я, по обыкновению, свежие «Известия», сел в автобус и стал просматривать газету, а когда глянул на вторую полосу, ахнул: на меня смотрел старый знакомый!
Судьба свела нас в Петербурге. Ни до, ни после не доводилось мне общаться с человеком такого тонкого и глубокого ума. Философия, поэзия, история, искусство – во всех сферах духа он парил легко и свободно, изумляя самостоянием мысли.
Знакомство наше было, скорее, «шапочное». Мы не обменялись ни адресами, ни телефонами. Не потрудились даже узнать фамилии друг друга, за что позже я не раз корил себя, порываясь описать подробности двух удивительных вечеров, проведенных вместе. Шестое чувство подсказывало мне, что подаренная Петербургом встреча – из числа уникальных. Однако чувство к делу не пришьешь. Мне как историку даже в беллетристике нужна конкретность, и если она отсутствует, я откладываю перо.
И вот теперь мое удовлетворение было полным: из газетного интервью следовало, что в начале девяностых мне выпала честь общаться с академиком Иваном Алексеевичем Буяновым, замурованным на долгие годы в уральской «запретке».
Я глядел на портрет «Ломоносова двадцатого столетия», а память уносила меня на берега Невы.
…Осень. Холодный, резкий ветер срывает в голых садах последний желтый лист. Мы с приятелем сидим в маленьком уютном кафе на Невском и поминаем осеннего Пушкина бокалом «Токайского»:
И с каждой осенью я расцветаю вновь.
Здоровью моему полезен русский холод.
К привычкам бытия вновь чувствую любовь:
Чредой слетает сон, чредой находит голод,
Легко и радостно играет в сердце кровь,
Желания кипят, я снова счастлив, молод,
Я снова жизни поли. Таков мой организм.
(Извольте мне простить ненужный прозаизм.)
Не успел я закончить последнюю строфу, как к нашему столику подошли двое: высокий красивый старик и маленькая женщина в черной шляпке. Попросив разрешения, присели на два свободных стула и, не скрывая удовольствия, стали слушать, а когда я запнулся, старик уверенно продолжил:
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута – и стихи свободно потекут.
В этом месте он горделиво расправил плечи и не повысил голоса, нет, но наполнил его такой внутренней силой, такой глубиной проникновения в патетический финал стиха, что у меня мороз пробежал по коже:
Так дремлет, недвижим, корабль в недвижной влаге,
Но чу! – матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?…
С минуту мы восторженно молчали, а потом принялись читать другие стихи, вновь сбивались, и вновь, с юношеским энтузиазмом, старик приходил на помощь. Наконец выдохлись и… познакомились.
Приятель мой вдруг заспешил, бросив на прощание ни к селу ни к городу: «Мертвых – в землю, а живых – за стол». Иван Алексеевич (а это, конечно, был он) деликатно раскланялся, ничем не выдав своего недоумения по поводу последней реплики, однако когда мы остались одни, не преминул заметить:
– Может быть, присказка вашего друга и справедлива, но к Пушкину она никакого отношения не имеет: он бессмертен и будет жить до тех пор, пока его будут любить, а любить его будут вечно, ибо вечно Слово.
Я с удовольствием поддержал разговор:
– Примерно также предсказывал судьбу поэта и Пастернак, а он, пожалуй, больше всех после Пушкина старался проникнуть в тайну поэзии. Помните:
Это – круто налившийся свист,
Это – щелканье сдавленных льдинок,
Это – ночь, леденящая лист,
Это – двух соловьев поединок.
Это – сладкий заглохший горох,
Это – слезы вселенной в лопатках,
Это – с пультов и флейт «Фигаро»
Низвергается градом на грядку.
Все, что ночи так важно сыскать
На глубоких купаленных доньях
И звезду донести до садка
На трепещущих мокрых ладонях.
Площе досок в воде – духота.
Небосвод завалился ольхою.
Этим звездам к лицу б хохотать,
Ан вселенная – место глухое.
Иван Алексеевич хитро прищурился, метнул на спутницу лукавый взгляд и, пряча улыбку, сказал:
– Пушкин и Пастернак близки не только в определении поэзии – они близки и в понимании любви. Ну, кто так свято и романтично писал об интимной стороне страсти, как не Пушкин?
Татьяна (так звали спутницу) заалела, как маков цвет, но почтенный кавалер легко коснулся ее плеча, заглянул в агатовые глаза и стал читать:
Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змией,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий!
О, как милее ты, смиренница моя!
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склонялся на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом все боле, боле —
И делишь наконец мой пламень поневоле!
Я согласился:
– Здесь не только автобиографический обертон, озаренный счастливой брачной ночью, но и поэтическое воплощение дионисийского духа, не покинувшего поэта в первый год семейной жизни. А Пастернак достойно развивает традицию в своей волшебной «Зимней ночи»:
Мело, мело по всей земле,
Во все пределы,
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Как летом роем мошкара
Летит на пламя,
Слетались хлопья со двора
К оконной раме.
Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенье рук, скрещенье ног,
Судьбы скрещенье.
И падали два башмачка
Со стуком на пол,
И воск слезами с ночника
На платье капал.
И все терялось в снежной мгле,
Седой и белой.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На свечку дуло из угла,
И жар соблазна
Вздымал, как ангел, два крыла
Крестообразно.
Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Когда я закончил, Татьяна, полыхнув глазами, возразила:
– Прекрасно! Но, Анатолий Андреевич, вы сексуально мистифицируете и Пушкина, и Пастернака. Слушая вас, хочется открыть томик Фрейда и снова задуматься о либидо, о сублимации. Что ж, в этом и только в этом вся женщина? Думаю, что Пушкин многостороннее, чем обычно его представляют. Вспомните стихи, посвященные княгине Евдокии Голицыной, где он воспевает женщину-личность, способную свободно мыслить и творить:
Краев чужих неопытный любитель
И своего всегдашний обвинитель,
Я говорил: в отечестве моем
Где верный ум, где гений мы найдем?
Где гражданин с душою благородной,
Возвышенной и пламенно свободной?
Где женщина – не с хладной красотой,
Но с пламенной, пленительной, живой?
Где разговор найду непринужденный,
Блистательный, веселый, просвещенный?
С кем можно быть не хладным, не пустым?
Отечество почти я ненавидел,
Но я вчера Голицыну увидел —
И примирен с отечеством моим.
Пушкин преобразил мою новую знакомую: за столом не сидела, а восседала, не говорила, а изрекала царица! В глазах плескалось затаенное пламя, рыжие волосы, причесанные под «боб-каре», горели золотом в ярком свете хрустальных люстр и звенел, завораживал чистый грудной голос. Серый английский костюм подчеркивал стройность фигуры, длинные пальцы, изящно сжимающие бокал, говорили о тонкой, артистической натуре.
Впрочем, тихий восторг не мешал мне следить за ходом ее мыслей и возражать:
– Вы тоже мистифицируете. Пушкинское отношение к земной женщине и пушкинские поэтические образы – это разные вещи. Вспомните его письмо к Елизавете Хитрово осенью 1828 года, где он пишет: «Я больше всего на свете боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств. Да здравствуют гризетки! С ними гораздо проще и удобнее». Каков?! А теперь припомните веселое признание княгине Вяземской весной 1830-го, после помолвки с Натальей Николаевной, где он аттестует избранницу сердца «сто тринадцатой любовью». Так что не спорьте: он был полигамен, как все мужчины.
– Может быть, я и увлекаюсь, – снова полыхнула глазами Татьяна, – но у вас «рыбье» зрение, искажающее пушкинских женщин. Вы не видите главного: его изумления перед женщиной – этой божественной тайной бытия. Я не говорю уж о Татьяне Лариной – вечной спутнице чистых душ, но поэт открывал бесконечное даже в женщинах, осужденных историей. Помните, как в наброске предисловия к «Борису Годунову» он представляет Марину Мнишек? Как красавицу с бешеным честолюбием, принимающую позор как плату за будущий трон. И каково заключение! «Я уделил ей только одну сцену, но я еще вернусь к ней, если Бог продлит мою жизнь. Она волнует меня как страсть, она ужас до чего полька…» А Екатерина Вторая? Какие беспощадные оценки вылетают из-под пушкинского пера: от канцлера до последнего протоколиста все крало и было продажно; развратная государыня развратила свое государство; «Тартюф в юбке и короне»! Впору возненавидеть, осудить морально и исторически, что суспехом и проделали в недавнем прошлом ваши коллеги-историки. А теперь припомните не отправленное Чаадаеву в октябре 1836 года письмо и итоговую оценку поэтом императрицы. Не принимая чаадаевский скепсис по отношению к прошлому России, он с жаром восклицает: «А Петр Великий, который есть один целая всемирная история! А Екатерина Вторая, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел нас в Париж?»
– Татьяна Ивановна, это передержки. Пушкин менялся с годами, его историческое зрение становилось глубже, острее – только и всего! «Бегут, меняясь, наши лета. Меняя все, меняя нас».
Но Татьяну поддержал Иван Алексеевич:
– Таня права, ибо речь идет о гениальном пушкинском даре проникновения в суть человека, когда отбрасывается все случайное, стирается грязь грехов и проступает личность, способная к самоосуществлению. Разве не свидетельствует об этом монолог Вальсингама из «Пира во время чумы»?
Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно! Нет!
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
Оставь герою сердце. Что же
Он будет без него? Тиран…
Татьяна улыбнулась и с прежним жаром продолжала:
– Есть чему удивляться и в том, как Пушкин умеет открывать прекрасное в современницах. Анна Петровна Керн слывет в его переписке «вавилонской блудницей», но именно ей посвящено божественное «Я помню чудное мгновенье». Каролине Собаньской – увлечению юности – он, встретив ее много лет спустя в Петербурге, посылает чудные стихи, от которых веет не пеплом разочарований, а жаром не остывшего в любовных испытаниях сердца. Вы, конечно, знаете:
Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег бальный,
Как звук ночной в лесу глухом.
Оно на памятном листке
Оставит мертвый след, подобный
Узору надписи надгробной
На непонятном языке.
Что в нем? Забытое давно
В волненьях новых и мятежных,
Твоей душе не даст оно
Воспоминаний чистых, нежных.
Но в день печали, в тишине,
Произнеси его, тоскуя;
Скажи: есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я…
Я поблагодарил золотоволосую царицу нашего нечаянного нешумного застолья, но сдаваться не собирался:
– И все-таки согласитесь: Пушкин не идеализировал женщин, о чем говорят его письма и эпиграммы на туже графиню Орлову-Чесменскую, преследовавшую его сплетнями:
Благочестивая жена
Душою Богу предана,
А грешной плотию —
Архимандриту Фотию.
Не забывайте и вечную антагонистку поэта графиню Марию Нессельроде – посаженную мать Дантеса на свадьбе с Екатериной Гончаровой. А зловещая Идалия Полетика? Это ведь она сыграла роковую роль в поединке Пушкина с приемным сыном Геккерна. До самой смерти она, по словам Бартенева, питала совершенно исключительное чувство ненависти к самой памяти Пушкина. В 1888 году в Одессе, где доживала век старая грешница, откроют памятник поэту, и Идалия потащится в колымаге к своему медному врагу, чтобы плюнуть ему в лицо. Что же касается вашей солидарности с женщинами пушкинской эпохи, то она не новость. Вот как об этом сказал сам Пушкин: «Браните мужчин вообще, разбирайте все их пороки, ни один не подумает заступиться. Но дотроньтесь сатирически до прекрасного пола – все женщины восстанут на вас единодушно. Они составляют один народ, одну секту».
– Ваша эрудиция делает вам честь, – отреагировала Татьяна, – но Пушкин любил подшучивать над читателем. Выпады против отдельных лиц отнюдь не отменяют его родовой, коренной черты изумления перед человеческой тайной, о которой я уже говорила. А случаи со светскими львицами ничего не меняют. В конце концов, как писала Ахматова, «стихи растут из сора».
– Я люблю Пушкина не меньше вас, но, Татьяна Ивановна, он не нуждается в идеализации. Надо очищать его образ от любых преувеличений, будь то ура-патриотическая лихорадка или эстетическая идеализация, так как преувеличения всегда оказывают художнику дурную услугу – превращают его в национальный миф, по сути – в фикцию, ничего общего не имеющую с реальным человеком, с его мятущейся душой. Лик Пушкина светел, с ним ничего не случится, ибо Пушкин – душа России. А вот с нами уже случилось, ибо поддались фикции – отвернулись от души. Это о нас сказала Евдокия Растопчина:
И в кару вам, что о душе забыли,
Забыла тоже вас она!
– Браво! – чуть не прокричал Иван Алексеевич. – Я давно ждал этого вывода: Пушкин – душа России. Браво!
Тут он нагнулся к Татьяне и шепнул ей что-то на ухо. Она кивнула, а Иван Алексеевич предложил:
– Я сейчас отлучусь по срочному делу, а вы продолжайте разговор.
Я согласился и заверил: безопасность Татьяны гарантирую.
Но разговор не клеился. Она взгрустнула, пламя в глазах погасло.
Мы молчали. Я терялся в догадках: кто она? Жена Ивана Алексеевича? Ученица? Сотрудница? Но пламя, яркое пламя в глазах, полыхавшее весь вечер, говорило о любви, и я задал вопрос «на общую тему»:
– Как вы пришли к Пушкину?
– О, это целая история.
– Расскажите!
– В юности я увлекалась математикой, а к поэзии относилась как к забаве. И вот однажды – мне было двадцать лет – я услышала весной, как раскрывается почка тополя. Событие! Мир изменился: засверкал новыми красками, зазвучал музыкой. Я любила. Он был из тех, о которых говорят: много званых, да мало избранных. А потом был Афганистан, и там, в каком-то ущелье, он погиб.
Татьяна закрыла лицо ладонями, замолчала, попросила сигарету, выпустила колечко ароматного дыма и заговорила уже более увлеченно:
– Что делать? Помните, у Герцена: мы не монахи, и наша молитва – труд? Вот я и трудилась. Окончила университет, аспирантуру, защитила диссертацию. Научным руководителем был Иван Алексеевич.
В 1968 году он надолго уехал в Ленинград, а перед возвращением его жена и сын погибли в автомобильной катастрофе. С тех пор он жил один, целиком погрузившись в науку.
Время шло. Снова встретила человека и думала выйти за него замуж, но любви не было, а был «бабий час». Он просил руки, умолял, но моя душа молчала, и я отказала. Родился сын. Вот тут-то все и началось. Парторг факультета Мерцалов, узнав о рождении внебрачного ребенка, завел персональное дело. Меня обвинили в аморальном поведении и решили обсудить на партийном собрании.
– Не может быть?!
– Может, да еще как может! Мерцалов был, простите, отпетый бабник. Маленький головастик с вечно мокрыми губами. Коршуном летал за студентками, молодыми преподавательницами. У него была аспирантура, и все знали: путь к защите под руководством Мерцалова проходит, еще раз простите, только через постель. Когда он предложил и мне, я отказалась и ушла на кафедру к Ивану Алексеевичу. Мерцалов стал мстить.
Помню удивительно солнечный майский день. Собрание проходило на третьем этаже. Я поднималась по лестнице с пудовой тяжестью в ногах. Шла и молила Бога только об одном: выдержать.
Когда Мерцалов объявил повестку дня, Иван Алексеевич вскочил и протрубил: «Ка-ко-е дело?» Мерцалов нехотя повторил: «Об аморальном поведении члена КПСС Завьяловой Татьяны Ивановны», – и не успел еще закончить, как Иван Алексеевич поднялся и твердым шагом направился к кафедре. Подошел, схватил головастика за шиворот и на одной руке поднес к открытому окну.
Я сидела ни жива ни мертва, а Иван Алексеевич очень спокойно, но очень многообещающе произнес: «Еще одно слово о Татьяне Ивановне – и я спущу тебя, подлец, вниз!» Мерцалов в знак согласия заболтал ножками, что-то утвердительно прохрипел. Иван Алексеевич отпустил его, а все, кто был на собрании, зааплодировали ему.
Партком пытался защитить честь мундира, но безуспешно. Тем не менее Ивану Алексеевичу пришлось оставить университет и уехать на Урал, в «запретку». Обкомы, когда заходила речь об обороне, «прощали» талантам многое, а авторитет Ивана в научных кругах был велик. Я же в тот майский час увидела его душу и через год приехала к нему.
«Запретки» в то время были кладезями благ цивилизации. Там было все, кроме пространства, а ведь клетка, даже золотая, – все равно клетка. Колючая проволока, контрольно-пропускные пункты – это не для свободной души. Вот там-то и началась моя тропинка к Пушкину как попытка компенсировать отсутствие свободы.
Постичь Пушкина только книжным умом нельзя – нужен еще лес, горы и голубая звезда. Сказочно красивый Урал разбудил меня для поэзии. Однако через три года я поняла: жить в заповеднике гостайны больше не могу. Да и с Иваном отношения – скажу честно – строились не так, как я себе представляла. Он был вечно занят. Я взвыла. Села однажды за стол и написала письмо: «Иван! Прости! Но все эти годы я жила с тобой только из благодарности».
Уехала в Ленинград, к Пушкину. Окончила здесь второй университет. И с тех пор работаю в Русском музее.
Большое видится на расстоянии. Только здесь, в Питере, я поняла, что такое добровольное одиночество. Как-то ночью, когда луна над Невой была особенно огромной, не выдержала, открыла окно и закричала на восток: «Иван! Я люблю тебя!»
Именно в эту минуту, как из-под земли, у нашего столика появился Иван Алексеевич собственной персоной, с шумом сел, понял, о чем идет речь, поцеловал Татьяну и стал вместо нее продолжать рассказ:
– Хотите – верьте, хотите – нет, но той ночью, в двенадцатом часу, меня разбудил голос: «Иван! Иван! Иван!» Вскочил, открыл окно, слушаю, но ничего, кроме шума ветра и дождя, не слышу. И вдруг ветер стих, дождь перестал, в окно ударил голубой свет, а вслед за ним из-за гор явственно донеслось: «Люблю тебя!» Сердце мое стучало, во рту пересохло. Я бросился к телефону заказывать билет на самый ранний рейс. Утром был в Петербурге и обнимал мою радость, мой свет – Татьяну.
Он закончил и начал было произносить тост за Петербург, но я опередил:
– За вас, Мастер и Маргарита!
Прощаясь, они пригласили меня на следующий день навестить могилу Натальи Николаевны Пушкиной в Александро-Невской лавре, а заодно и розу.
– Какую розу?
– Нашу. Весной мы были здесь проездом в Михайловское и высадили черенки уральской розы на могиле.
Я согласился. Еще бы! Чистота помыслов о Пушкине встречается во все времена, да не во всех умах.
Утром мы встретились у Щедринки и паломниками, с цветами направились в лавру. Командором шествовал Иван Алексеевич, с достоинством неся свою красиво вылепленную голову с седой гривой, а рядом воробышком летела Татьяна.
Вырвавшись из круговерти Невского проспекта, мы свернули не к самой лавре, а на старинное кладбище. Остановились у потемневших каррарских мраморных плит, укрывших прах Николая Михайловича и Екатерины Андреевны Карамзиных, поклонились Федору Достоевскому и двинулись на левую сторону. Среди надгробий и крестов матово сверкнули обновленные памятники Ломоносову и Суворову.
Шли, пробираясь вглубь (негде ногу поставить!), и споткнулись о чугунную плиту с вечными словами: «Все проходит». Наконец увидели скромную ограду, за которой чернел мраморный саркофаг и крест с лаконичной надписью: «Наталья Николаевна Ланская. 27 августа 1812 – 26 ноября 1863». Не намного пережила поэта прекрасная Натали и Бог весть какую тайну унесла в могилу.
Помолились.
– Жива! – прошептала Татьяна.
И тут я увидел среди пожухлых цветов красное чудо: у изголовья рдела большая роза. Брызнули лучи скупого солнца, и цветок, потянувшись к теплу и свету, на глазах вспыхнул и запылал. Нет, роза не цвела, а ликовала над смертью. Ошеломленный, я подумал: кого напоминает мне эта роза и что? Огонь и желание нестареющего женского сердца? Или вечную попытку человека исполниться даже на излете судьбы?
Размышляя, смотрел я на редкий туман, стелющийся понизу, на тусклое мерцание золотых крестов собора и вдруг увидел явственно, до боли в глазах: по проселку во весь опор мчится гнедой скакун с горячим седоком. Свистит ветер в ушах, парусом за спиной – крылатка, и летит навстречу дорога. Лицо седока в рамке густых бакенбард, из-под надвинутого на брови картуза устремлен за горизонт дерзкий взгляд темно-синих глаз. Пушкин! Я напрягся, подался вперед, но глаза мои застлало клубящейся, как пыль, пеленой, и другое видение медленно проступило сквозь рваные белые клочья.
Болдино. Приземистый старый помещичий дом, в нем полутемная комната и свеча в медном шандале. Пушкин садится за стол, берет перо, и летит по белому листу первая строка (я вижу ее так четко, будто пишу сам): «Моя дорогая, моя милая Наталья Николаевна, я у Ваших ног, чтобы поблагодарить Вас и просить прощения за причиненное Вам беспокойство..»
С трудом стряхнув наваждение, я снова залюбовался розой-этим трепетным символом любви, преодолевающей время и пространство.
Прощаясь с последним пределом Натали, мы вновь помолились, а Иван Алексеевич на одном дыхании прочел «Мадонну»:
Не множеством картин старинных мастеров
Украсить я всегда желал свою обитель,
Чтоб суеверно им дивился посетитель,
Внимая важному сужденью знатоков.
В простом углу моем, средь медленных трудов,
Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
Пречистая и наш Божественный Спаситель —
Она с величием, Он с разумом в очах —
Взирали, кроткие, во славе и в лучах,
Одни, без ангелов, под пальмою Сиона.
Исполнились мои желания. Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,
Чистейшей прелести чистейший образец.
Завороженный стихами-молитвой, я видел, как на зеркальном паркете Зимнего вальсирует с императором Наталья Николаевна, видел восхищенные взоры гостей, видел, как в угрюмом одиночестве стоит у высокой колонны Пушкин. А вот в белых лосинах, с ослепительной улыбкой первого столичного денди мелькнул роковой кавалергард Жорж Дантес.
Губы Пушкина дрогнули, глаза сузились и метнули молнию: он заметил призывно-влекущий взгляд, брошенный кавалером на Натали, когда она прошуршала шелком в двух шагах от него…
Потом мы молча шли по Невскому, погруженные в свои мысли. Удивительно! С этими малознакомыми людьми я чувствовал себя как с давними друзьями, не испытывая никакой неловкости от затянувшегося молчания.
К действительности меня вернула Татьяна.
– А я знаю, о чем вы сейчас думаете, – заговорила она, легко забегая вперед и сияя агатовыми глазами.
– О чем же?
– О Натали! О Пушкине! О Дантесе! И видите эту троицу вон там, – она указала на Аничков дворец, мимо которого мы проходили.
Я молча кивнул, а она, будто поддразнивая, озорно продолжала:
– В памяти вашей заговорили пушкинские строчки, навеянные тревогой и жгучей ревностью: «Гуляй, женка, только не загуливайся и меня не забывай…»
– Вы что, ясновидящая?
– Ну, до ясновидящей мне далеко, – засмеялась Татьяна, – но судьбу поэта знаю хорошо. – Она помолчала, приноравливаясь к нашему шагу, и вдруг посерьезнела и заговорила быстро, страстно, словно опасаясь, что ее перебьют: – Я еще могу понять Цявловского, Щеголева, когда они с завидным убеждением доказывают вину Натальи Николаевны за гибель Пушкина. Они мужчины и засушены логикой, никогда не понимали женщин. Но я отказываюсь понимать Ахматову, Цветаеву, Берберову! Вот кто погружал Пушкина в сферу эстетической идеализации, не обращая внимания на земного человека. Чего стоит только одно цветаевское: «Он хотел нуль, ибо сам был все»! Еще дальше пошла Нина Берберова. Эта русская парижанка («блуждающая русская комета», как я ее называю) не подвергала сомнению любовь Натали к Дантесу и иронизировала над Пушкиным, верившим в женскую верность. Она считает, что Татьяна Ларина жестоко отомстила поэту: он кончил жизнь из-за женщины, не понимая, что такое женщина. Когда я читаю мудрствования этих великих жриц поэтического искусства, моя душа плачет! Женщины, чья судьба была стянута железным обручем гибельной эпохи, не смогли понять очевидного: не легкомыслие, не ветреность Натали предопределили роковую дуэль на Черной речке, а принятый Пушкиным вызов судьбы. Помните Дон Жуана, протягивающего руку Командору? А Вальсингама?
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья,
Бессмертья, может быть, залог!..
Она гордо и упрямо вскинула голову и, уже не спеша, подытожила:
– Встреча Пушкина и Натальи Николаевны – это встреча гения поэзии и гения красоты. Я считаю, что поэт, увидев божественную красоту, такую, какая мерещилась ему в снах и видениях, был поражен детской чистотой этой красоты и сердцем почувствовал верность. И Наталья Николаевна не обманула его!
Татьяна с видом победительницы раскинула руки, призывая нас замедлить шаг. Мы поняли и остановились. Она с любопытством посмотрела на каждого, ожидая возражений, но, видя наши улыбки, несколько растерялась и огляделась кругом.
Мы стояли в самом центре людской толчеи, неподалеку от Казанского собора. Обстановка явно не располагала к высокой патетике. Иван Алексеевич жестом пригласил следовать за собой, и через пять минут мы были в маленьком уютном дворике, напоминавшем знаменитые петербургские колодцы только ограниченностью пространства. Присели под высоким раскидистым кленом, чудом вымахавшим на этой несолнечной территории.
– Ну-с, сударыня, – обратился Иван Алексеевич к своей очаровательной пассии, протягивая ей узорчатый опавший лист, – не усладите ли вы наш слух своими размышлениями о роли женщины в судьбе творческого мужчины? Не сомневаюсь: нашему новому знакомому будет интересно познакомиться с ними. – И незаметно подмигнул мне.
Татьяна дернула плечиком, выказывая недовольство легкой иронией, но все-таки заговорила, вскидывая брови и мило морща маленький носик:
– Вы, мужчины, смотрите на женщин глазами собственников – настоящих или будущих, но собственников, а между тем красота – чудо нашего грешного бытия. Конечно, всем принадлежать нельзя, но восхищать, будить желание к самоосуществлению женщина призвана самим Богом, иначе не было бы ни Венеры Милосской, ни Джоконды. Что же касается легенды о грешнице Натали, то самым убедительным опровержением старой сплетни является любовь Пушкина к ней, его уверенность в ее невинности. Да если бы Наталья Николаевна не поддерживала огонь в треножнике, то Бог весть – достиг бы он высоты предельного слова или нет.
– Однако, – наконец вспыхнул и я, – Пушкин исполнился как гений еще до встречи с будущей женой.
– Согласна, но если бы не было Натали, исход случился бы раньше. Она подарила нам семь лет жизни Пушкина, и следует не удивляться Божьему предначертанию, а благодарить Всевышнего за их счастливую встречу. Почему мы должны верить Дантесу, Полетике, Берберовой, а не Пушкину? Он перед смертью повторял: «Она нив чем не виновата… Она, бедная, безвинно терпит и может еще потерпеть в мнении людском…»
Иван Алексеевич хмыкал в бороду, а я, уже давно захваченный жаром искренней поклонницы Натали, слушал и открывал в ней то чудо, о каком она так вдохновенно говорила. Однако не сдержался и мягко возразил:
– Вы противоречите себе: утверждаете право каждого восхищаться женской красотой и в то же время обвиняете Дантеса, а ведь и он имел право восхищаться?!
– Ну, Анатолий Андреевич, вы прямолинейны, как Невский проспект, и не искушены. Любой женщине приятно сознавать себя красивой, неотразимой и нравиться. И нет ничего странного, а скорее, естественно, что Наталья Николаевна (в тридцать четвертом ей было двадцать два года!) не отвергла ухаживаний блестящего, остроумного француза, запускавшего фейерверки комплиментов. Но этот маленький Казанова шел к цели напролом, растаптывая и женскую честь, и имя пушкинского дома, не задумываясь о последствиях. Он не понимал тогда и не понял до конца, что столкнулся не только с очаровательной женщиной, но и с великим человеком, для которого унижение смерти подобно. Откуда было знать чувство чести сыну двух отцов и подданному трех монархов? Для него родина была там, где больше благ. До самого конца, уже будучи сенатором, Дантес сохранил завидное присутствие духа и уверенность в своей порядочности. Русская дуэль осталась для него грустным эпизодом шальной и веселой молодости.
Я снова не удержался и заметил:
– Мы все время говорим о Дантесе. А Николай Первый? Он что – чист и непорочен? Держать поэта, выражаясь современным языком, «невыездным», лишить возможности живого общения с культурой Европы, контролировать каждый шаг – это, согласитесь, мертвая жизнь, известная нам по недавнему прошлому.
Татьяна не стала спорить, заметив только, что нынешняя романовская эйфория в России дала повод и для идеализации братьев-императоров Александра и Николая Первых. Между тем она понимает, что царская самодержавная воля была далеко не последним фактором бездорожья в драматической пушкинской судьбе. Из тридцати восьми лет жизни поэта шесть поглотила ссылка, а восемнадцать прошли под негласным и гласным полицейским надзором. Романовская «золотая клетка» – сцена, спровоцировавшая трагедию гения.
Покинув уютный дворик, мы, увлеченные разговором, не заметили, как дошли до Мойки и, не сговариваясь, повернули к Пушкинскому дому, где в черный день января 1837 года отлетела светлая душа поэта.
Есть что-то харизматическое в пушкинском Петербурге, и вы особенно остро ощущаете это на его последней квартире. Известный в свое время актер Якут рассказывал, что постиг ужас разыгравшейся в тридцать седьмом трагедии только после того, как провел здесь вьюжную ночь при свечах. Что ж, может быть, ночь усиливает впечатления, но и днем вы испытываете здесь поразительное обострение чувств. Как ни старался я в самых разных обстоятельствах представить себе живого Пушкина, ничего не получалось, и только «у себя дома», на Мойке, он перестал быть для меня далекой звездой, явился моему воображению во плоти и крови.
Письменный стол с настольной лампой, дорожный сундук, кавказская шашка на ковре и море книг… Но лишь одна деталь, только одна, поставила точку в моих противоречивых размышлениях о Наталье Николаевне. Под стеклянным колпаком увидел я четыре рубашонки из тонкого полотна, в которых крестили детей поэта: Марию, Александра, Григория и Наталью. Сохранили! Берегли как реликвию, как святыню, как ценность. Женщина, для которой священны мельчайшие атрибуты жизни ее детей, не может не быть великой, ибо осуществляется как Мать. И еще одно почувствовал я нутром: такая женщина не может не любить отца своих детей.
Когда вышли из музея, я задал Ивану Алексеевичу вопрос:
– Знать, великая трагедия разыгралась, если поэт ушел от белых, как снег, детских рубашек?
– Да, вы правы, это была великая трагедия по имени Пушкин. По-настоящему она еще не написана. Жизнь обычного человека – драма, жизнь гения – трагедия. Но не ищите ее истоки в африканской страсти и бешеной ревности, а ищите в судьбе-ситуации, где он стремился выйти в «соседство Бога» и где произойдет Духовное Событие – рождение предельного Слова. Пушкин был призван Богом и исполнил волю Его:
Веленью Божию, о муза, будь послушна.
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.
Мы остановились у парапета Мойки и стали смотреть на темную стоячую воду. Иван Алексеевич размышлял – тихо, скорбно, и в каждом его слове ощущалась невыплаканная боль за неурядицы собственной судьбы:
– Пушкин поднимался на высоту поэтического Парнаса с тяжестью бытия на плечах, говорил голосом этого бытия. Не случайно Тютчев скажет о нем: «Он был богов орган живой». Этот голос-орган услышал Достоевский, указав на всемирную отзывчивость поэта. Вот почему не выдерживает критики попытка видеть в Пушкине воплощение то монархиста, то демократа, то атеиста, а то и дидакта. «Цель поэзии – поэзия», – эта пушкинская формула означает и самостоянье человека, и самостоянье поэзии, и одно, но «пламенное» движение – к Богу. И если это понимаешь, то факты биографии Пушкина обретают подлинные масштабы. Как ни романтична история его любви к Натали, как ни драматичен конец этой истории, она – лишь страница жизни Поэта, который, будучи земным человеком, мечтал о счастье, о Доме.
Трагедия Пушкина – трагедия схватки обыденности и творческой стихии, в огне которой развивался его Божий Дар. Он мечтал о покое, без которого огонь погаснет, о покое как об условии свободного творчества:
Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить… И глядь – как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
Иван Алексеевич шумно вздохнул, порылся в карманах куртки, вытащил какую-то мелочь и бросил в воду.
– На счастье, – прошептала Татьяна, и было видно, что она внимает супругу всем существом своим, всем сознанием. А тот, как бы заряжаясь ее энергией, заключил уже окрепшим голосом:
– Нет, истоки трагедии Пушкина не в том, что обычно называют неумением жить, а в нежелании так жить! Очевидно, Блок именно это и имел в виду, когда писал, что Пушкину не хватило воздуха. Воздух источал обыденность, и она-то и погубила гения. Да, был мерзавец Дантес, была умопомрачительная красота Натали и еще многое было, но все многое – вторично, повод, а не главная причина, которую надо искать в творческой стихии поэта.
…После Мойки мы долго гуляли по Петербургу, а когда над Невой сквозь пелену туч проглянул золоторогий месяц, стали прощаться.
– Живите долго, – завещал мне Иван Алексеевич, – и не спешите к домику у серых скал, где вас ждет вечность.
И долго еще после этой встречи меня не покидало видение: у окна в гостиной большой генеральской квартиры стоит высокая, стареющая, но все еще прекрасная женщина. Она неспешно курит и смотрит на далекую голубую звезду. В глазах – печаль и мольба к Всевышнему о прощении. И вдруг от звезды отрывается и стремительно летит к Земле сверкающая комета. Ближе! Ближе! Да это тот же гнедой скакун с горячим седоком! В голом саду свистит ветер, ярче вспыхивает луна, и вдруг – о, чудо! – в высоком стрельчатом окне показывается Пушкин. Глаза горят огнем горечи и восторга, он протягивает к женщине руки и кричит, перекрывая тишину Вечности: «Бог мне свидетель – я люблю тебя! Ты ни в чем не виновата!»
1999
Данный текст является ознакомительным фрагментом.