Догнать в себе человека!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Догнать в себе человека!

Сегодня, по прошествии почти трех десятилетий, я обозреваю из уральского далека пережитое и понимаю до боли явственно: Воронеж был золотой купелью моей молодости, Воронеж выковал мой дух, и если есть во мне святой порыв к честному, бескорыстному служению науке – этим я обязан Воронежу.

А мои послезащитные «хождения по мукам» в Воронеже начались, да не в Воронеже закончились. И тем, что порою они требовали запредельного напряжения всех сил, я тоже обязан славному городу в сердце России. Он разбудил во мне тоску по идеалу, а в России с идеалами, чтобы выстоять и состояться, надо, по зрелому размышлению, пройти все круги ада.

Беда же моя была в том, что я много думал и писал о личности, но сам не стремился «догнать» в себе Человека. То была главная причина, а все остальное – только следствия.

Думаю, это не только беда моя, но и вина. Почти десять лет я постигал смысл истории, ее философию и не понял главного – синтеза временного и вечного, конечного и бесконечного. Если бы я не витийствовал, а действительно слышал за своей спиной гул прошлого, чувствовал на своих плечах тяжесть веков, то пошел бы до конца и нашел бы способ выйти из той судьбы-ситуации, в которой очутился. Я же оказался по-человечески слаб в борьбе с окружающими догматиками и догматизмом в себе самом.

Нельзя играть с историей, ибо историк – это не просто профессия, а состояние души человеческой. Значит, мне еще рано было мечтать о своей полночной сове Минервы. Но я стремился к ней всей душой, и в этом священном стремлении мне тоже помог Воронеж. Воронежский университет дал мне уникальные знания, а воронежская литература разбудила чувство Слова и через него – чувство собственного существования. Именно здесь моими вечными спутниками стали Тихон Задонский, Алексей Кольцов, Иван Никитин, Иван Бунин, Андрей Платонов. Впоследствии они окажутся едва лине полезнее университета.

Серебряный век русской литературы мне открыл писатель и журналист Петр Стрыгин.

Помню теплый воронежский вечер. Пылали огнем сады и бульвары в роскошных нарядах осени. На дворе было 18 сентября 1972 года от Рождества Христова. Мы с моим закадычным другом – «народником» Геннадием Дмитриевым – шли в кафе и мечтали напиться до чертиков. Повод был: в этот благословенный день мне исполнилось тридцать шесть лет. И вдруг Бог весть откуда на голову нам свалился неунывающий, вечно улыбающийся Стрыгин – «золотое воронежское перо». Я пригласил его преломить с нами хлеб.

Пришли. Сели. Заказали «Токайское». И когда подняли бокалы с искрящимся вином, Петр взял слово:

– Ты застал меня врасплох. Я не приготовил тебе подарка, но он всегда со мной. – Тут он сунул руку в карман, однако вместо подарка вынул носовой платок, прочистил нос и, откинув русую прядь с чистого, высокого лба, продолжил: – Я подарю тебе Гумилева!

Я слышал имя поэта, но читать не довелось. Как и большинство моих соплеменников, я пил культуру из разбитых бокалов прошлого. Погруженные в глубокий сон догматизма, мы боялись, как черт ладана, запрещенных имен, но по мере того, как урывками открывали удивительный старый мир, постепенно взрослели и учились избавляться от страха. Думаю, что не особенно преувеличу, если скажу: возраст человека в эпоху социализма определялся не календарными годами, а количеством книг, в которых он прочел правду о прошлом.

Между тем Петр начал читать, и в маленьком ресторанчике воцарилась мертвая тишина. Замерли с подносами официантки, и даже матерые жлобы перестали жевать и пить. Низкий голос Стрыгина заворожил всех. Он читал знаменитое «Шестое чувство»:

Прекрасно в нас влюбленное вино,

И добрый хлеб, что в печь для нас садится,

И женщина, которою дано,

Сперва измучившись, нам насладиться.

Но что нам делать с розовой зарей

Под холодеющими небесами,

Где тишина и неземной покой, —

Что делать нам с бессмертными стихами?

Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать —

Мгновение бежит неудержимо.

И мы ломаем руки, но опять

Осуждены идти все мимо, мимо.

Как мальчик, игры позабыв свои,

Следит порой за девичьим купаньем

И, ничего не зная о любви,

Все ж мучится таинственным желаньем,

Как некогда в разросшихся хвощах

Ревела от сознания бессилья

Тварь скользкая, почуя на плечах

Еще не появившиеся крылья, —

Так, век за веком: «Скоро ли, Господь?!» —

Под скальпелем природы и искусства

Кричит наш дух, изнемогает плоть,

Рождая орган для шестого чувства.

Ни до, ни после мне не дарили такого чудесного подарка. В тот осенний задумчивый вечер у меня появился новый вечный спутник – Николай Степанович Гумилев. Боже мой, сколько я посетил букинистических магазинов в Воронеже, Ленинграде, Москве, пока не отыскал заветные томики его стихов! Они всегда на виду в моей домашней библиотеке: «Жемчуга», «Колчан» и знаменитый «Огненный столп», появившийся после расстрела поэта в 1921 году.

От Гумилева начались тропинки к Иннокентию Анненскому, Константину Бальмонту, Анне Ахматовой и другим звездам серебряного века. Это было начало погружения в мир художественного познания исторического бытия.

Опытным лоцманом в этом мире был П. Г. Рындзюнский. Он открыл мне Льва Толстого. Конечно, я, как и все советские школьники, знал и зубрил тексты великого классика, но человеческий его лик стал мне доступен именно благодаря Рындзюнскому.

Я писал, что отец Рындзюнского в молодости служил одним из секретарей писателя. Вот почему и Павел Григорьевич, и его жена Валентина Альфредовна были примерными вегетарианцами. В науке же Рындзюнский всю жизнь занимался экономической историей и имел дело только с пудами, аршинами, верстами. По первоначальной переписке мне даже казалось, что он начисто лишен чувств и способности к образному мышлению. Однако я неверно истолковал его сухой, лаконичный стиль, за которым скрывались точность и краткость человека, привыкшего мыслить логическими категориями.

Однажды я навестил его в больнице Академии наук на Вавилова. Был полдень. Приоткрыл дверь в палату и увидел дремлющего Павла Григорьевича. В руках, лежавших на синем байковом одеяле, покоился томик Льва Толстого. Заслышав шаги, старик поднял голову и кивнул на стул.

– Что вы читаете? – поинтересовался я скорее из вежливости – чтобы начать разговор.

– «Хаджи-Мурата». Великая повесть. Она стоит всех книг психологов о тайне человеческой жизни.

И полился рассказ о давно ушедшем времени, о людях. Он-то и стал первоначальным толчком для моих размышлений о соотношении исторического и художественного в познании прошлого – проблеме, которой я занимаюсь по сей день.

Забегая вперед, скажу: отечественная историография (в первую очередь, советская) всегда относилась с большим недоверием к художественным открытиям писателей, демонстрируя свою преданность рационализму. Это грустно, ибо научное познание – далеко не единственный способ постижения сущности человеческого бытия. Есть еще Вера. Есть искусство! И надо крепко подумать, прежде чем ответить на вопрос, какой из способов дал больше результатов. Наверное, если вспомнить Шекспира, Пушкина, Достоевского, то ответ будет однозначным.

Кстати, именно литературе мы обязаны постижением правды социалистической эпохи. Я имею в виду повести Андрея Платонова, романы Александра Солженицына и Василия Гроссмана, огненные стихи Ахматовой, Пастернака. Не говорю уже о прозе Шаламова, Домбровского, Аксенова. Пока историки просыпались и распускали нюни, жалуясь на недоступность источников, поэты и прозаики обращались к живому документу – человеку и создавали великие полотна исторической правды о времени и о себе.

Я сохранил чувство благодарности Воронежскому университету, берегу память о нем и по-прежнему люблю родной исторический факультет. Но со временем главным моим университетом стали библиотеки, где правдами и неправдами я получал доступ к сочинениям Владимира Соловьева, Николая Бердяева, Льва Шестова и других могучих мыслителей русского Ренессанса. И я благодарен судьбе за то, что на тернистом пути постижения «подпольной» истины Слова рядом со мной были мои старшие друзья и товарищи, чью духовную силу я называю великой.

Кроме Стрыгина и Рындзюнского огромную роль в моем литературном воспитании сыграли профессор Московского университета Сергей Дмитриев и его ленинградский коллега Натан Валк. Первый открыл мне Ивана Бунина, второй – Пушкина. При этом замечательно, что и тот и другой, как и Рындзюнский, были историками, но историками Божьей милостью, наделенными удивительным даром самовыражения через Слово.

Уже потом, много лет спустя, я прочитаю у Мартина Хайдеггера: «Слово – это Дом бытия… Бытие, освобождаясь, просит Слова. Оно всегда говорит за себя». Гениально! Но до Хайдеггера эту истину знали и понимали гуманитарии старой формации. Усваивать ее им помогали опыт и традиции нарративной истории, получившей живое воплощение в трудах Карамзина, Ключевского, Костомарова и, конечно, Пушкина.

Карамзин открыл русскую историю, а Пушкин объяснил ее как драму российской национальной жизни, как вечное столкновение смыслов, препятствующее диалогу сознаний. Пушкинская философия истории – это философия личности, пробивающейся через «расцветающие века» к торжеству свободно творящей индивидуальности, но пушкинская свобода (мечта о свободе) ничего общего не имеет с анархической волей, на крыльях которой врывался в русскую историю «бессмысленный и беспощадный» бунт с жутким призывом: «Сарынь на кичку!». Бунт угасал, а его следы еще долго дымились кровью жертв и подавителей вольницы в полуазиатской стране.

Благодаря увлечению Словом, «врастанию» в Слово, я и не заметил, как строго научная тема моей диссертации стала сущностью моей жизни. Я действительно стал либералом по своим убеждениям. Когда упала с глаз моих «классовая» пелена, передо мной предстала поначалу ошеломившая меня картина: почти все талантливое, неординарное и гениальное в России было непримиримым противником революции и классовой борьбы.

Я никогда не подсчитывал количество либералов в Советском Союзе (подпольных, конечно), но я встречал их почти в каждом городе, куда меня забрасывала судьба. Нет, они не выходили на площади с лозунгами, не печатались в «самиздате» и «тамиздате», но они были везде: на кафедрах, в библиотеках, в НИИ. Это, как правило, были скромные, совестливые люди – представители той самой «внутренней оппозиции», о которой я вскользь уже упоминал. Я знавал учителей, которые на свой страх и риск читали ученикам Гумилева; встречал философов (Э. Ильенкова, М. Мамардашвили), не скрывавших приверженности идеализму; общался с историками (К. Тарновским, М. Гефтером), оспаривавшими абсолютизацию формационной теории. Действительность на каждом шагу подтверждала правду о неистребимости русского национального духа: у коммунистов никогда не было полной идеологической победы над инакомыслящими. И причина сокрушительного краха коммунистов в начале девяностых – в их чисто русском неприятии установки на диалог сознаний.

Единственное, чем могли похвалиться правоверные марксисты-ленинцы, – это половодьем двойной морали, двойной политики, двойной экономики.

Вспоминаю встречу с молодым, но уже известным в начале семидесятых историком либерализма Валентином Шелохаевым.

1971 год. Ленинград. Осень. Умаявшись от трудов праведных в архиве, мы ужинаем в маленьком, уютном ресторанчике-поплавке на Неве. Когда прошли по первому, второму и третьему кругу, у моего московского собрата по цеху загорелись глаза и он доверительно спросил меня:

– А кто был в России самым трезвым в общественно-политическом отношении? Либералы, социал-демократы, анархисты, народники, а?

– Конечно, либералы, – ответил я без раздумий.

– Дай руку, старик! Я тоже так думаю!

Через год вышла в свет его монография о роли кадетов в первой русской революции, где он их давил, душил и размазывал на большевистской стенке. И таких Шелохаевых было – не счесть. В приватных разговорах за чашкой чая, на кухне, на даче они не скрывали своих сомнений и симпатий к отверженному племени рыцарей свободы, но как только выходили на кафедру или появлялись со своими статьями в журналах, их было не узнать. Неподкупные могильщики либеральных идей – ни больше, ни меньше!

Конечно, политическая ситуация в стране в начале семидесятых была иная, чем в 1937 или в 1949 годах. Уже никого не расстреливали, за редким исключением (Валерий Саблин), зато работали на полную мощность «психушки» и не останавливался конвейер вынужденной эмиграции. Время от времени отдавались приказы об очередной «охоте на ведьм» или устраивались «воспитательные» погромы в институтах Академии наук. И хотя за нашей спиной уже была хрущевская оттепель и джина из бутылки выпустили, но нашим незримым спутником оставался страх, превращавший умных людей в трусливых рабов, парализовавший их волю. Система продолжала работать.

Многое можно было бы поведать о жертвах страха, но ограничусь только одним эпизодом.

1969 год. Воронеж. Средняя школа № 27. Идет заседание педсовета. Я, завуч, выступаю с докладом о педагогической помощи трудновоспитуемым детям. Указав на банальные причины детской преступности: плохую организацию досуга школьников, вялость работы классных руководителей, заорганизованность пионерской дружины и комсомола, – пытаюсь обратить внимание на ее объективные предпосылки. Говорю о нищете, о безотцовщине, о жестокости Уголовного кодекса и о многом другом.

Директор школы, Александр Дмитриевич Шубин, сидит красный, как рак, и пылает гневом.

– Как?! Вы допускаете наличие у нас объективных причин преступности? Это же антисоветизм! – рычит он, не пытаясь дослушать моих размышлений.

Я начинаю возражать, доказываю правомерность такой постановки вопроса, но он решительно обрывает меня.

Сразу же после педсовета объявляют о заседании партийного бюро и начинают по горячим следам обсуждать мои заявления…

Все было до боли знакомо: та же рутина, тот же набор речевых штампов, тот же металл в голосе. Многое стерлось в памяти, но я хорошо запомнил страстное, накаленное ненавистью ко мне выступление преподавателя военной подготовки – подполковника в отставке, бывшего летчика и кавалера пяти боевых орденов Александра Вяткина. Не вытирая белых клубков слюны в уголках рта, он не говорил, а визжал, требуя моего исключения из партии.

Предложение закаленного большевика не поддержали, но за выговор с занесением в учетную карточку проголосовали почти единодушно. Бюро Ленинского райкома КПСС ограничилось устным выговором.

Помню еще, как, прощаясь со мной на улице, председатель партийной комиссии – седой, как лунь, старик с военной выправкой – посоветовал мне руководствоваться в жизни пословицей: Знайка на порожке сидит и молчит, а Незнайка на печи лежит да песни орет. Мол, будь умницей: умей молчать.

Примерно такой же совет дала мне и тетушка Анисья в пятьдесят втором, когда я отправлялся учиться в Актюбинскую авиационно-техническую школу: «Запомни: ласковый теленок двух маток сосет».

Прошло лет пять после злополучной истории, о которой я уже и не вспоминал, но однажды судьба вновь столкнула меня с визгливым подполковником. Было это в купе московского поезда. Я сразу же узнал его, а он – меня. Разговорились.

«Большевик» поздравил с защитой диссертации (земля слухом полнится), а потом стал жаловаться на старые раны и рассказывать о том, как и где его увечили.

Да, это был не тот воин, что сидит под кустом и воет. Сто пять боевых вылетов на знаменитом штурмовике «ИЛ-2» – «Черной смерти», как его окрестили немцы. Потерял в воздушных боях шесть стрелков-радистов, да и сам над Кенигсбергом пылал синим пламенем.

Я, не скрывая любопытства, слушал, не пропуская ни одной живой подробности. Кроме обычного исторического интереса, подогревал интерес профессиональный: спустя десять лет после войны, я служил в авиационном полку механиком «ИЛ-10» – модификации «ИЛ-2».

Когда воспоминания утомили подполковника, я, улучив момент, спросил:

– Вы герой войны и не раз смотрели черту прямо в глаза. Как же сподобились стать трусом на гражданке? Знали, что я был прав тогда, в шестьдесят девятом, а все же топтали меня? Я еще понимаю директора школы – этого осколка Берии, которому надо было бы отмыться от грехов в Колымских лагерях, где он истязал зеков. Понимаю и учителей, которые, как Саврасы, бегут по кругу и боятся потерять работу, очередь на жилье, детский сад. А вы чего боялись? Квартира в центре Воронежа, дача в Рамони, машина, военная пенсия! Одним словом, полная независимость. А вы вели себя как последний холоп.

Он не обиделся, только потер рукой серебряный ежик на голове и прямо взглянул мне в глаза:

– Я и сам не знаю, как докатился до такой жизни. По-моему, все началось в тридцать шестом. Арестовали и расстреляли брата, тоже военного летчика. В тридцать девятом я сумел-таки поступить в Батайское летное училище. И началось. Чуть что – и меня грозили выгнать. Как-то «скозлил» (учились летать на «УТ-2»), и тут же нагоняй: «Социалистическую собственность хотел угробить?! За брата мстишь?!» Не инструкторы, а язвы. Пришлось быть тише воды, ниже травы.

Наконец закончил. Началась война. Не знаю, герой я или не герой, но в те годы ничего не боялся. Страх, конечно, остался. Какже без страха? Это только в кино поют парни бравые, а мы крестились и молитвы читали перед вылетом. Можно по пальцам пересчитать пилотов первой военной волны – тех, кто уцелел. Было жутко и… хорошо! Настоящая мужская жизнь.

После победы служил заместителем командира полка по летной работе. И снова вернулся этот проклятый страх. Страх перед возможной отставкой (у меня ведь семилетка, а полк пополнялся выпускниками летных училищ и академий), страх перед каждой инспекторской проверкой техники пилотирования.

В конце концов при Хрущеве я загремел под фанфары. Полный аут. А страх? Страх остался. Так и продолжал. Не думая, поддерживал, не думая, голосовал. Привык. А после случая с вами уволился из школы. И знаете что? – тут он понизил голос: – В церковь стал ходить. Как говорится, страхов много, а смерть одна, и надо очистить душу перед последним рубежом… ибо человек родится на смерть, а умирает на жизнь.

– Занятно, – заметил я, – всю жизнь Бога обманывали, а перед смертью решили обмануть самого черта.

– А вы не иронизируйте, – ответил старик. Поживете с мое, поклюет вас жареный петушок, так, может, и не так еще запоете.

На всю жизнь запомнилась исповедь старого пилота. Запомнились и глаза. Да, там продолжал плескаться страх, но это был другой страх – человеческий. И, наверное, прав мудрый Кьеркегор: «Чем меньше страха, тем меньше духа». Во всяком случае, без страха не было бы трагизма жизни – этой, по словам Сократа, «болезни человека».

Конечно, отцы социалистического отечества не вдавались в столь тонкие подробности смысла бытия, а гнали волну страха за волной, обостряли животные инстинкты и в педагогике, и в науке, и в политике. Парализовать волю к сопротивлению – вот в чем заключалась их главная задача, ибо человек, преодолевающий страх, – это уже свободный человек.

Страх за каждым из нас крадется по пятам. И проявление его в человеке – еще не основание для того, чтобы презирать его. Это именно тот случай, о котором в народе говорят: «Умный не осудит, а глупый не рассудит».

Страх поднимается из темных глубин звериных инстинктов как чувство самосохранения и берет в плен в первую очередь того, кто начисто лишен мужества жить и стал рабом опасности.

Частым незваным гостем страх был и в моей судьбе. Его приводил то голод военного и послевоенного лихолетья, то зверства одичавших людей, то неотвратимость, если не рок, случившегося: смерть отца, братьев, первого ребенка, матери, жены. И всякий раз, когда я бросал на крышку гроба горсть земли, я хоронил часть себя и с ужасом думал: «Кто следующий?»

Конечно, на всякую беду страху не напасешься, и можно надежно прикрыться щитом апостольской мудрости: «В ком есть страх, в том есть и Бог». Но те же апостолы призывали «стоять в свободе». В свободе от чего? От рабства греха, ненависти, жадности и прочих мерзопакостей бездуховной стадности?

Стыдно признаться, но нельзя и утаить: и я не раз падал, поскользнувшись на «арбузной корке» то тщеславия, то конформизма. Было. Все было. Но падает не тот, кто свернул шею своей судьбе и уже не способен выпрямиться, а тот, кто снова поднимается во весь рост. Так было и со мной.

Какая сила поднимала и несла вперед, дальше?

Страсть! Это о ней замолвил слово художник тон кий и глубокий – Марсель Пруст: «Мир не есть мысль, как думают философы. Мир есть страсть. Охлаждение страсти дает обыденность».

Бог весть, чему и кому я обязан за крылья своей судьбы. Наследственности – отцу, прадедам? Русскому характеру, или ментальности, как сейчас модно выражаться? Очевидно, что и тому и другому, но в первую очередь– России.

Не могли бесследно исчезнуть русские люди, кои неизменно оставались личностями в изменяющемся мире. Я общался с ними в веках, когда жадно поглощал страницы истории, или на шумных и тихих перекрестках русских дорог. И у каждой встречи был свой индивидуальный узор и свои последствия, порой перемалывавшие и заново лепившие мою жизнь (например, Пушкин).

Конечно, страсть, как это часто случается, могла угаснуть или воплотиться в накопительстве, в коллекционировании жучков, монет или «женских ножек». Ножизнь дарила мне обстоятельства-ситуации, преумножающие, а не истребляющие страсть.

Не знаю, что случилось бы, если бы не авиация. Она показала мне мир и преобразила меня, разбудила дремавшие чувства. Тихий океан, Север, задумчивые среднерусские поля и рощи и, конечно же, синие-синие отроги Уральских гор… Свершилось чудо: выросла душа!

В разные годы разные страсти кипели в моей душе, но царицей была и остается неутоленная, неизбывная жажда познания мира, а потом – себя.

«Что же, – подумает читатель, – он с младых ногтей все познавал и познавал, а вовсе не жил?»

К счастью, нет. В отрочестве и юности и я хлебнул жизни без книжной премудрости. Не знаю, плохо это или хорошо, но так сложилась судьба. Жил «на полную катушку», не задумываясь не только о завтрашнем дне, но и о сегодняшнем вечере.

У меня было все, кроме сытого желудка и книг. Я бредил авиацией и добился своего. Дважды перед армией начинал и бросал учебу в школе рабочей молодежи. Какая там школа, если в городском саду на берегу Вятки каждый вечер рыдает танго и ты забываешь все, обнимая синеокую девчонку? Какая школа, если ты в компании настоящих охотников идешь на медведя?!

Это потом я буду после работы подрабатывать: грузить и разгружать вагоны, чтобы купить сочинения Платона или Булгакова, – а в те годы, «не замутненные» интеллектуальными порывами, я без оглядки влюблялся, писал стихи, летал в аэроклубе и мечтал быть знаменитым. Ничто не останавливало: ни жизнь впроголодь, ни безотцовщина, ни тяжелая работа. Нищий романтик. И грустно, и смешно.

Много говорят и пишут о рабах страсти. Не знаю. Я, сколько помню себя, всегда жил со страстью. Именно она уберегла от заразы властолюбия.

В шестьдесят втором году без намека на мелодраму сменил стул первого секретаря горкома комсомола на рабочее место слесаря-сборщика Воронежского авиационного завода. Надо было учиться, и не было силы, способной остановить меня. А позже менял институты, кафедры только с одной целью: продолжать изучать либерализм. Да и не либерализм я изучал, а, как заметил историк Игорь Нарский, постигал вершину российской культуры, во всяком случае, ее значительную часть.

Вообще, сколько бы я ни падал, я распрямлялся и распрямлялся, как мне кажется, только потому, что пульсировал в моем подсознании великолепный девиз старика Ницше: «Догнать в себе человека!»

Осознание задачи пришло тогда, когда начался процесс духовного само-осуществления, когда научился писать, не оглядываясь на классиков и на каноны нормативного мышления. По времени знаковое событие совпало с перестройкой и реформами. Я, как и прежде, остаюсь культурным нищим, но какое это имеет значение для человека, сбросившего гнет рабства?

Поздно? Да! Но лучше поздно, чем никогда. Впрочем, я забегаю вперед, и подробности главного факта моей биографии еще впереди.

Догнать в себе Человека!

Легко сказать, да тяжело осуществить. Поначалу цель представлялась как цепочка чисто житейских задач: сдать экстерном экзамены за среднюю школу, поступить в университет и закончить его, затем защитить диссертацию. Что ж, «это многих славный путь». Я прошел его за десять лет. Что дальше?

Оставаться в толпе соискателей счастливого благополучия, тянуть лямку идеологического лакея, заслужить персональную пенсию, а потом пунцовым от красных галстуков пионерам рассказывать трогательные истории о героической борьбе рабочего класса за Советскую власть? Я не хотел такой участи.

Вывел меня из тупика прекраснодушной обыденности… марксизм. Да, да, марксизм. Сегодня доктрины Маркса и Энгельса критикуют со всех сторон, и с достаточным основанием. Но с ними поступают так, как поступил в свое время Фейербах с Гегелем: выплеснул вместе с грязной водой ребенка.

Из песни слов не выкинешь: марксизм был и остается главой в истории мировой экономической и философской мысли. Превращение в абсолют его идей, конечно, сыграло разрушительную роль, способствовало утверждению догматизма и установлению мертвого сезона не только в научной исторической, но и в общественной мысли в целом. Остается благодарить за это наших коммунистических пастырей, которые, как на икону, молились на «Малую землю», а о Марксе и Энгельсе не имели ни малейшего представления. Общество, разумеется, следовало за ними и занималось начетничеством в приобщении к философским ценностям.

Что же до меня, то я, как и многие мои сверстники, очень серьезно относился к господствующей идеологии. Разница заключалась лишь втом, что я, по совету самого господина Маркса, соблюдал последовательность в изучении истории идеи. Тысячи ночей, десятки лет ушли на постижение Сократа, Платона, Канта, Владимира Соловьева. Не меньше труда вложил я в изучение литературной классики.

Старался соблюдать и другой совет автора «Капитала»: подвергать все сомнению. Стоит ли удивляться, что я подверг критике учение его самого? В итоге заколебалась моя убежденность в исторической неотвратимости прогресса и вообще в непогрешимости «железных» законов формационной теории. Я все ближе и ближе подходил к другой философии истории, где трагизм и абсурд были ее коренными родовыми чертами.

Затем на моем столе появились сочинения Николая Бердяева и Льва Шестова. Это был переворот в моем развитии: я открыл двери в храм экзистенциализма. Одновременно то были двери и в русский Ренессанс, от которого начнется моя тропинка к великому Мартину Хайдеггеру, ктайне Слова.

Вот и получается, что мой микрокосмос нельзя представить без Маркса. И до сих пор марксизм значим для меня хотя бы в плане его преодоления.

Преодоление марксизма – это прежде всего преодоление рационализма. Итогом многолетних размышлений в этом направлении явилась простая и непреложная истина: познание бытия – это дело и науки, и веры, и искусства. Абсолютизация одного из этих способов может вызвать новую волну догматизма.

Что касается веры, то я и сейчас скорее готов принять теорию большого взрыва во вселенной, нежели разделить убеждения христианина. Мне близко и вызывает сочувствие учение Вернадского и Тейяра де Шардена о ноосфере. Впрочем, дело не в том, чтобы рассматривать ту или иную теорию как последнюю инстанцию истины, а в том, чтобы признать диалог сознаний, без которого проникновение в смысл человеческого существования невозможно.

Бесценную услугу в приобщении к диалогичности мироздания способна оказать литература. Я никогда не изменял своей страсти к ней и любые свои лекции обязательно украшал литературными портретами, цитируя мастеров: стихи, диалоги, реплики. Это спасало, но, как понял позже, было воплощением потребительского подхода к литературе. И только когда содержание моих учебных курсов, обильно приправленное фальшью и ханжеством, стало невыносимо, я литературное оформление превратил в литературное содержание. Уверен: благодаря этому, студенты на моих лекциях узнавали больше истин, чем в печально знаменитых резолюциях съездов и пленумов ЦК. На заседаниях кафедры меня все время «чистили», упрекали в неконкретности, в недосказанности, но я упорно вел свою линию, прикрываясь отсутствием опыта.

Первым меня раскусил Стернин – философ, выпускник Московского университета.

Вообще, евреи – народ таинственный, романтичный, а с другой стороны – это племя прожженных прагматиков. Людей золотой середины среди них никогда не было. Они или пополняли ряды мужественных ратоборцев с тоталитарным режимом (Елена Боннер, Юлий Даниэль, Валерия Новодворская и другие), или пробивались к подножию коммунистического трона (Свердлов, Каменев, Зиновьев, Троцкий). В мое время они занимались, как правило, узловыми проблемами истории КПСС и философии (достаточно вспомнить академика И. И. Минца – патриарха историкопартийных мистификаций). Они, если принадлежали к охранителям режима, то охраняли блестяще и… бездарно! Если и развивали философию, то превращали ее в словесный блуд. Истину не искали, а «умывали»…

Стернин посвятил свою жизнь работе В. И. Ленина «Материализм и им-периокритицизм» и явил себя таким же мастером тонких философских спекуляций, каким был исследуемый им автор. Однажды, после моей открытой лекции, он прямо заявил мне:

– Вы лукавите, и ваши исторические интерпретации шиты белыми нитками. Вы окажетесь или за границей, или в Мордовлаге. Пока не поздно, увольняйтесь и уезжайте. Либерализм вы не критикуете, а пропагандируете, причем грубо и вульгарно.

Я действительно вскоре уволился, но предупреждения этого умного, хитрого лакея не забыл. Впрочем, эта порода людей не перевелась и сегодня. Только сегодня они с таким же жаром подвергают критике коллективизацию и советскую индустриализацию, с каким вчера доказывали историческую необходимость этой трагедии.

Должен заметить, что проблема научной этики остается в России проблемой номер один, и никакие общественные перевороты, никакие «старые» и «новые» русские не спасут нас от духовного вырождения, если в нас не проснется совесть.

Год за годом я все глубже погружался в проблему соотношения научного и художественного познания (исторического и литературного). Тоже стыдно признаться, но начинал я как педагог-контролер: искал на страницах повестей и романов отступления от исторической правды, вымыслы, домыслы. И страшно гордился, когда мне удавалось уличить писателя. Но «болезнь» быстро прошла, и я основательно занялся изучением филологии. Лучом света в этот период стало чтение С. Аверинцева, М. Бахтина, С. Лихачева, В. С. Иванова. Настольными сделал сочинения Ивана Тургенева и Льва Толстого. Но главными лоцманами в художественном познании прошлого были и остаются Александр Островский и Николай Лесков. (К Пушкину приду, как это ни странно, позже.)

Поначалу мое внимание к Островскому было вниманием критика, который не может простить драматургу «искаженного» лица русского купца. И только встреча с Владимиром Лакшиным «реабилитировала» образ писателя в моих глазах. Конечно, – понял я, – существуют серьезные расхождения между историческими лицами и художественными героями знаменитого Замоскворечья, но дело не в этих расхождениях, а в гениальном проникновении Островского в суть времени и людей. Именно Островский помог мне освободиться от иллюзорных восторгов перед нашим «третьим сословием».

Лесков, пожалуй, сыграл решающую роль в моем постижении тайны русского характера, о чем я подробно пишу в очерке «Совесть русской истории».

Что касается Ивана Тургенева, то здесь дело обстояло иначе: начиная с 1966 года, я перечитал и законспектировал сотни страниц переписки Боткина с Тургеневым и, можно сказать, на кончике пера вытащил почти все факты биографии знаменитого орловца. Его повести и романы по сей день воплощают для меня волшебный звон и прелесть русского лирического повествования.

Конечно, постигать тайну тургеневского творчества можно везде, но согласитесь, что одно дело – читать Тургенева где-нибудь на Урале, в Сибири, и совсем другое – читать его в центре России, где любили, страдали и умирали прообразы героев «Дворянского гнезда» и «Дыма». Благодаря Тургеневу, Воронеж воплотился в моем сознании исконной житницей русского Слова.

Да, появился советский лексикон, «похудел» литературный русский язык, но по-прежнему струится Ока между берегов, где шумят столетние дубравы и поют по утрам соловьи, по-прежнему на базарах и дорогах льется серебром народная русская речь. Сохранились города и церкви тургеневского времени, напоминающие о неизбывности памяти.

Где-то я уже писал о том, что постичь тайну русской культуры можно не только по книгам, но и по духу намоленной (одухотворенной Словом и Мыслью) земли. Известно: Россию пропололи, обокрали, но она осталась и, как покажут события недалекого будущего, снова духовно возродится.

Так вот, благодаря Тургеневу Воронеж для меня был и остается не только вечным спутником, но и символом новой, возрожденной России, в которой торжествуют идеалы добра и гуманизма – идеалы Лаврецкого, Рудина, Елены Стаховой.

Пушкин… Вторая половина моей жизни прошла под знаком этого светлого имени. А если говорить начистоту, именно Пушкин совершил во мне настоящий духовный переворот.

Начну с очередных горьких признаний. Занимаясь историей общественно-политического движения в дореформенной России, я достаточно много внимания уделил тридцатым годам девятнадцатого столетия, тщательно изучил дела и мысли кружков братьев Критских и Сунгурова, надолго задержался в компании Станкевича-Белинского и не забыл Николая Полевого. При этом только мельком упоминал имя Пушкина – в связи с анализом статей Ивана Киреевского. Впрочем, и мои герои не баловали вниманием поэта, охваченные огнем полемики между левыми и правыми гегельянцами. У всех на устах был Шеллинг. Пушкина не жаловали, по крайней мере, не превозносили, то ли потому, что Западная Европа была Меккой для большинства русских просветителей, то ли потому, что Пушкин современниками еще не воспринимался гениальным мыслителем и поэтом. А между тем все острые вопросы бытия человека, истории были блестяще поставлены в его творчестве.

Неоценимо значение Пушкина в открытии диалога сознаний. Напрасно в этом случае отдают приоритет Достоевскому, когда пишут о полифоническом романе. Да, значение Достоевского в литературе и философии неизмеримо велико, но писатель развивал пушкинские идеи. Пушкинский человек – живое воплощение бесконечности человека, а без этого открытия нельзя постичь ни смысл Достоевского, ни смысл истории. Сегодня много рассуждают о синтезе временного и вечного, но редко упоминают о роли Пушкина в открытии этой истины.

С достаточным основанием пишу и говорю: при всей безмерной роли в формировании моего «я» русских мыслителей серебряного века решающую роль в моем либеральном становлении сыграл Пушкин.

Скажу и еще больше: Пушкину мы обязаны не только зарождением идей либерализма, но и спасением их во времена не столь отдаленные, когда штыками и пулями отстаивали «истину», то есть классовую ложь. Из соображений чистоты социалистической нравственности изъяли из книжного оборота Гумилева, Зайцева, Набокова, Шмелева, Есенина, а с Пушкиным ничего не смогли поделать! Дух Пушкина широко и привольно витал в Советской России, ограждая человеческое в человеке даже во времена самого мрачного разгула культа личности.

Кем бы мы были без Пушкина?..

Слово бессмертно, и Пушкин бессмертен.

Сегодня, когда рушатся в одночасье советские мифы и легенды, стало чуть ли не признаком хорошего тона подвергать жестокой критике наше недавнее прошлое. Примеров хоть отбавляй.

В момент зарождения нового столетия знаменитому современному писателю журналисты задали вопрос о его отношении к советскому государству, и он без обиняков ответил: «Как к нему относиться, если оно было основано на пороке?» Перефразируя этого автора модных бестселлеров, задаю себе вопрос: «Как же в таком случае возродится Россия, если она была растлена тяжким грехом?»

Думаю, к истории моего отечества надо относиться иначе. В обществе нашем, монологичном из-за тяжких испытаний прошлого и настоящего, вернее, в лучшей части этого общества, никогда не прерывался диалог сознаний и никогда не умирало стремление к бесконечности и свободе. Живым воплощением этого вечного самоосуществления русского национального духа была русская литература. Именно она спасла Россию.

Воронеж с достаточным основанием можно считать городом, где это самоосуществление интенсивно происходило и в советскую эпоху.

Да, древний град Воронеж, широко и вольно раскинувшийся на берегах Воронежа, был бодни моей молодости типичным областным центром, вобравшим все «прелести» советского жития-бытия: в темных углах кипел разврат, в белокаменных конторах процветала коррупция, на заводах вытягивались в нитку пролетарии, от бескормицы ревел скот на колхозных фермах, а по красным датам толпы горожан несли портреты старых маразматиков и все кричали, кричали… Так было, но жизнь продолжалась. Люди любили, с грехом пополам разводились, пели песни и умирали. Умирали по-разному. Одни хоронили свои чувства одно за другим еще при жизни, пополняя стадо, ибо человеку Слово дано, а немота – скотине. А вот те, кому Слово дано, творили.

Да, была в Воронеже и назидательная проза «производственных» романов с их суперположительными героями, был разлив стихографической дидактики, но, черт возьми, была и настоящая литература! И какая! Традиции не умирали. По улицам Воронежа бродили не только манкурты, родства не помнящие, но и дух Алексея Кольцова, Ивана Никитина, Андрея Платонова, Осипа Мандельштама. Этот дух говорил, взывал к совести устами Анатолия Жигулина, Алексея Прасолова, Гавриила Троепольского, Зиновия Анчиполовского.

Не преувеличивая, замечу: Воронеж семидесятых был центром паломничества русских поэтов. Здесь проходили семинары и встречи молодых литераторов, критиков. Здесь, в актовом зале университета, мне довелось слушать Николая Рубцова.

Худенький, сверкающий ранней лысиной, с пронзительным взглядом, он стоял на сцене и читал стихи:

Мы сваливать не вправе

Вину свою на жизнь.

Кто едет, тот и правит,

Поехал, так держись!

Я повода оставил,

Смотрю другим вослед.

Сам ехал бы и правил,

Да мне дороги нет…

Больше мне видеть Рубцова не пришлось. Но господин случай помог постичь поэзию сверстника.

На абонементе университетской библиотеки работала приятельница поэта – окололитературная дама. Она таскалась за ним по Воронежу, по городам и весям России. Она-то в конце концов и задушит его подушкой морозной ночью декабря 1971-го в Вологде. Но это будет потом, а тогда она рассказывала мне о северном чародее лирики увлеченно, с жаром. И надо отдать ей должное: никогда не касалась живых, скандальных подробностей его жизни. И только раз на мой вопрос о сходстве судьбы Рубцова с есенинской прочитала стихи:

Если б мои не болели мозги,

Я бы заснуть не прочь.

Раб, что в окошке не видно ни зги —

Ночь, черная ночь!

В горьких невзгодах прошедшего дня

Было порой невмочь.

Только одна и утешит меня —

Ночь, черная ночь!

Грустному другу в чужой стороне

Словом спешил я помочь.

Пусть хоть немного поможет и мне

Ночь, черная ночь!

Резким, свистящим своим помелом

Вьюга гнала меня прочь.

Дай под твоим я погреюсь крылом,

Ночь, черная ночь!

Сейчас трудно поверить, что именно эта женщина погасила свечу Рубцова. Не думаю, что это была стерва. Просто сдали нервы. По собственному опыту знаю, что ладить с поэтами могут только люди, начисто лишенные комплексов.

Позднее мне случится беседовать о творчестве Рубцова с Виктором Астафьевым, и он немало удивит меня своим замечанием: «Колюшка исполнился только на четвертушку!»

Не думаю, что автор «Царя-рыбы» в данном случае прав. Николай был человек, способный среди грязи и мрака увидеть светлое и воспеть его, а это и есть отличительный признак «исполнившегося» поэта.

В горнице моей светло.

Это от ночной звезды.

Матушка возьмет ведро,

Молча принесет воды…

Существует много способов постижения поэзии: программы, руководства, курсы и так далее, – но я ценю более всего личное общение.

Лично общаться мне удалось, к примеру, с Анатолием Жигулиным.

Я, как уже писал, работал тогда в Лесном институте, а он начинал в нем учиться в 1949 году, потом «загремел» на Колыму и закончил курс только в 1960-м. Личная драма и схватка с ненавистным режимом не остудили его чувств к пристанищу студенческой молодости. У своих дорогих «пеньков» – так называли в городе студентов Лесного – он бывал в каждый свой приезд из Москвы. По обыкновению, его выступления сопровождал кто-то с кафедры истории КПСС.

Помню его встречу в марте семьдесят четвертого со студентами факультета механизации лесного хозяйства.

Ассистент Федор Ролдугин, представляя Жигулина, стал распространяться о его глубоком знании русского леса.

– Да, я действительно хорошо знаю русский лес, – сказал Анатолий и в подтверждение стал читать «Воспоминание»:

Среди невзгод судьбы тревожной

Уже без боли и тоски

Мне вспоминается таежный

Поселок странный у реки.

Там петухи с зарей не пели,

Но по утрам в любые дни

Ворота громкие скрипели,

На весь поселок тот – одни.

В морозной мгле дымили трубы,

По рельсу били – на развод,

И выходили лесорубы

Нечетким строем из ворот.

Звучало: «Первая!.. Вторая!»

Под строгий счет шеренги шли,

И сосны, ругань повторяя,

В тумане прятались вдали…

Немало судеб самых разных

Соединил печальный строй.

Здесь был мальчишка, мой соклассник,

И Брестской крепости герой.

В худых, заплатанных бушлатах,

В сугробах, на краю страны —

Здесь было мало виноватых,

Здесь больше было – Без вины.

Тут был и я,

Я помню твердо

И лай собак в рассветный час,

И номер свой – пятьсот четвертый,

И как по снегу гнали нас…

Я не забыл:

В бригаде БУРа

В одном строю со мной шагал

Тот, кто еще из царских тюрем

По этим сопкам убегал.

Я с ним табак делил, как равный,

Мы рядом шли в метельный свист:

Совсем юнец, студент недавний,

И знавший Ленина чекист…

О, люди,

Люди с номерами!

Вы были люди, не рабы.

Вы были выше и упрямей

Своей трагической судьбы.

Я с вами шел в те злые годы,

И с вами был не страшен мне

Жестокий титул «враг народа»

И черный

Номер

На спине.

Когда он читал, в аудитории стояла мертвая тишина, и продолжалась еще несколько минут после того, как он закончил.

Я сидел и думал: «Ну, вот и доигрались, господа хорошие. Не прошло и пятнадцати лет после двадцатого съезда партии, а народная трагедия уже покрылась пеплом забвения. Да и как не забыть, если все реже и реже упоминали и критиковали культ личности Сталина? И вообще, был ли мальчик-то?»

Но я ошибся: раздался гром аплодисментов, и Бог весть откуда появились голубые подснежники в руках и на столе поэта. Все-таки помнили.

Бедный Ролдугин не знал, что делать: то ли в партком бежать, то ли благодарить? Обстановку разрядил ректор института А. Артюховский. Он порывисто вошел в зал и на глазах у изумленной студенческой братвы обнялся с Анатолием Жигулиным – своим бывшим сокурсником.

Встреча с Жигулиным подняла в душе бурю чувств и эмоций.

Конечно, я многое знал о зверствах палачей с партийными билетами. Но мучила недосказанность. И дело было не в скупости свидетельств очевидцев, ибо на правду слов надо немного. Дело было в раздвоенности сознания моего поколения, в противоречии между словом и делом. Эту-то раздвоенность, противоречивость мироощущения и устраняла поэзия: Евгения Евтушенко, Леонида Мартынова, Бориса Ручьева, Николая Заболоцкого, Александра Твардовского и Анатолия Жигулина, в том числе. Устраняла, помогая прозревать с общегуманистических позиций недавнее прошлое.

Отразить историческое бытие – это еще полдела, преобразить его – вот задача. И художники блестяще решали ее.

Воронежская проза была под стать поэзии.

О ярых защитниках партийности: Ольге Кретовой, Константине Локоткове, Максиме Подобедове, Федоре Волохове – фуку! (ничего не скажу). А вот о неизбывном реализме надо сказать.

На фоне «заказных» бравурно-оптимистических исторических повествований выделялось имя Николая Задонского – автора романов «Смутная пора», «Денис Давыдов», «Донская Либерия», «Жизнь Муравьева». Эти романы стали достойным продолжением тыняновской традиции синтеза истории как искусства и как науки. В творчестве воронежского самородка сплавились воедино Слово и Факт.

Я уже много писал о нерасторжимости временного и вечного. Эту нерасторжимость «нутром» ощущал Николай Задонский. В его романах люди, погруженные в конкретные судьбы-ситуации, говорят и спорят о делах вроде бы вчерашних, но вслушаешься – и поймешь: речь идет о сегодняшних проблемах. Булавинские нетерпение и страсть к разрушению чреваты грозными проектами мирового коммунизма, тягчайшими социальными взрывами; образы А. Ермолова, Н. Муравьева-Карского, Раевских взывают к мудрой государственности и свободе наряду с ответственностью. Но самое ценное в наследии Н. Задонского – возрождение нарратива (исторического повествования).

О Гаврииле Троепольском я слышал давно. В 1961 году он опубликовал в «Новом мире» умную, страстную статью в защиту русской земли. Он писал об искромсанных оврагами полях, о лысых берегах, о мутных потоках донской воды, о черноземе, который смывают с лугов и весенние паводки, и летние ливни. Он искренне негодовал: на земле, где «воткни оглоблю – и вырастет телега», собирают худые урожаи и закупают зерно в Америке!

Я убедился в страшной правде, когда осенью 1962-го летел на «ЛИ-2» из Москвы в Курск. Летел и глядел на истерзанные пахотные угодья с редкими островками лесов. Агроном по образованию и по опыту работы, Троепольский знал, о чем и как писать, и вместе с Валентином Овечкиным еще в начале пятидесятых ринулся защищать деревню.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.