42. БРАСЛЕТ ИЗ ПРОВОЛОКИ (Адрес второй: Невский пр., 15)
42. БРАСЛЕТ ИЗ ПРОВОЛОКИ (Адрес второй: Невский пр., 15)
Есть в Петербурге дом, который писатели не раз сравнивали с кораблем. «Сумасшедшим кораблем» назвала его все та же Ольга Форш. А юные поэтессы на этот «корабль» молились, считали, что в нем жили чуть ли не боги. «Я была у богов в гостях, – писала двадцатилетняя девчонка, – боги играли Штрауса и ели печенье, и я танцевала среди богов, и лепные купидоны с потолка смотрели на меня»…
Девушку звали Ниной Берберовой, а дом с купидонами – как раз наше здание на Невском. И впрямь похожее на корабль. Но сумасшедший ли? Скорее, город вокруг, опустелый от революций и голода, с трамваями, запутавшимися в собственных проводах, с кострами на перекрестках, у которых пытались согреться рекруты светлого будущего, город, который, по словам Шкловского, как слабый больной, «делал под себя», – он был сумасшедшим. А «дом-корабль», напротив – кипел, бурлил, сверкал и переливался жизнью. Да не просто жизнью – высшими ее формами: литературой, искусством, музыкой.
Диспуты, вечера, концерты, выставки открывались тут чуть ли не ежедневно. Здесь даже выходил свой журнал «Дом искусств». А молодые поэты из гумилевской студии здесь, в зале на втором этаже, играли после занятий в кошки-мышки или валились на пол в кучу-малу. В этом зале под Новый год давали даже бал, на котором мужчины в мятых брюках (в них тогда и спали, не раздеваясь) и «жеваные», по выражению Шаляпина, женщины – беспечно кружились в танцах, улавливая чуткими ноздрями вчерашний уже аромат духов «Убиган» и вспоминая подзабытый французский. Кружились в танцах и кружили голову шампанским, остатки которого, говорят, еще хранились в подвалах хозяина этого дома, два года как сгинувшего на Западе. И об играх студийцев, и о встрече Нового года я еще расскажу. Удивительно другое: Ходасевич, не сговариваясь с Ольгой Форш, тоже назовет этот дом «кораблем», кораблем, назло всем и всему «идущим сквозь мрак, метель и ненастье». На палубе этого «корабля», образно говоря, и разыграется третья, самая большая любовь поэта.
В Петроград он приедет, как я говорил уже, с «милым Нюриком», женой Анной Чулковой. Приедет, распродав в Москве даже мебель. А в Берлин отправится уже с Берберовой, бросив молча, без объяснений, тоже «не по правилам», как бросила его первая жена, ту, которую научил когда-то любить небо. «По правилам» его бросит уже в Париже как раз Нина Берберова…
«Та часть дома, в которой я жил, – вспоминал Ходасевич о “доме-корабле”, – когда-то была занята меблированными комнатами… Комнаты, за немногими исключениями, отличались странностью формы. Моя, например, представляла собой правильный полукруг». В Дом искусств (так официально назывался наш «корабль») писателей, художников, артистов селили по распоряжению Горького. И поэт, который от Горького не вылезал (а его племянница, художница Валентина Ходасевич, вообще в эти годы жила в квартире Буревестника), легко, конечно, получил ордер на комнату здесь.
Сперва поэта поместили в каком-то углу, куда заходить было нужно со двора, но когда врач нашел у него отек легких, ему с женой предоставили две комнаты в главном корпусе, на четвертом этаже, с окнами на Невский. «У нас 2 комнаты, – пишет он Г.И.Чулкову, – одна наша с Нюрой… другая Гарика, она же столовая… Чисто, прилично, не более. Чудесный вид, вдоль Невского, через Полицейский мост». В другом письме, другу Диатропову, перечислил доставшуюся ему мебель: письменный стол («колоссальный, с полкой»), туалетный столик, ложе двуспальное, зеркальный шкаф, шкафчик для книг, диван, ломберный стол, чулан для сундуков и умывальник, стулья и кресла. «У Нюры, кроме большой подушки, есть думка. У меня нет». Стулья белые с золотом и шелковой обивкой, они, как новые, были обернуты папиросной бумагой, «которую мы выкурили». Дрова, правда, мокрые. Да лампочка под потолком, про которую всем недовольный в Ходасевиче Коля Чуковский напишет: «С середины потолка свисал грязный шнур, на котором болталась загаженная мухами шестнадцатисвечовая угольная электрическая лампочка». Да, именно эту комнату изобразил Ходасевич в стихотворении «Орфей», где были слова: «Гляжу в штукатурное небо на солнце в шестнадцать свечей»… «Но, братья мои, – с энтузиазмом восклицал Ходасевич в письме друзьям-москвичам, – это даром! Братья мои, мы за это благодарим судьбу денно и нощно…»
Вообще весь дом – Дом искусств – был своеобразной коммуной. Такие дома были не только в Петрограде – в этом в известной степени была линия правительства, которое, не без помощи Горького, пыталось поддержать культурную элиту. Скажем, в эти две комнаты к Ходасевичам приходили соседи его по дому: Форш, Зощенко, Мандельштам, Пяст, Нельдихен, Слонимский, Каверин, Тихонов, Гумилев. Коммуна – это взаимопомощь! И все перечисленные то и дело стучали в комнату поэта с вечными вопросами: который час, какое ныне число, нет ли иголочки, когда выдают паек, есть ли спички. Это, конечно, так достало Ходасевича, что он даже вывесил объявление на дверях: «Здесь не справочное бюро и не комбинат бытового обслуживания»…
Вообще, поселившись здесь, он, думаю, не мог не помнить встречу в Кремле, где еще год назад его, Пастернака и Белого принимал в своей квартире нарком Луначарский. «Дворцовая мебель, черная, лакированная, обитая пунцовым атласом, – описывал эту встречу Ходасевич. – Сели мы нескладно, чуть ли не в ряд. Луначарский сел против нас. Позади его помещался писатель Рукавишников, козлобородый, рыжий, в зеленом френче». Речь наркома, запомнит Ходасевич, свелась к тому, что стоны писателей, конечно, до него дошли, но никакой «весны» он людям искусства не обещает. Напротив, власть разрешит литературу, «но только подходящую». Потом слово взял пьяный Рукавишников, который был своим в Кремле благодаря хорошенькой жене-циркачке (ее Луначарский поставит руководить цирковым искусством), и рассказал, как надо переустроить литературу. Оказалось, «надо построить огромный дворец на берегу моря или хотя бы Москва-реки, м-м-дааа, дворец из стекла и мрррамора и аллюминия, м-м-дааа, и чтобы всем красивые одежды, эдакие хитоны, – и как его? Это самое, ком-м-мунальное питание. И чтобы тут же были художники. И когда рабоче-крестьянскому правительству нужна трагедия или – как ее там? – опера, то сейчас это все коллективно сочиняют…»
Ирония судьбы – такого дворца, конечно, не построят, но Дом искусств на Невском и станет стихийно возникшей писательской коммуной. Не было хитонов (были пальто из портьеры, платья из маминого канота, рубашки из скатерти), не было коммунального питания, но зато здесь рождалась литература, а не заказанные вождями «трагедии» и «оперы». Здесь Ходасевич сложит «Тяжелую лиру» – сборник, который десятилетия будет потом под запретом советского правительства. Здесь писали Мандельштам, Гумилев, Пяст, Всеволод Иванов, Николай Тихонов, Виктор Шкловский, Зощенко. Здесь Александр Грин напишет «Алые паруса», а прототипом Ассоль станет Муся Алонкина, красавица, «душа Дома искусств». Да, и пишущие, и непишущие девушки крутили здесь романы и романчики с поэтами, и с наступающей темнотой в бесчисленных уголках дома ворковали бесчисленные парочки. Влюблялись так, словно завтра всех ждала смерть. Впрочем, почему «словно»? Многих из них смерть вскоре и настигнет. Ту же Мусю Алонкину, красавицу, по которой в Доме искусств вздыхал не один поэт…
У Ходасевича и Берберовой все началось с сестер Наппельбаум – Иды и Фриды, молодых поэтесс из студии Гумилева. На втором этаже этого дома, перед голубой гостиной молодежь вместе с учителем своим, Гумилевым, устроила однажды после занятий кучу-малу. Тогда-то Фрида и сказала пробегавшему мимо Ходасевичу: «А это наша новенькая студистка, моя подруга Берберова». – «Да которая же? Тут и не разберешь». – «А вот она. Вот, видите, нога в желтом ботинке? Это ее нога…»
Берберова через годы будет всячески открещиваться в мемуарах от этой своей детскости. Расскажет, что девочкой, еще когда жила с родителями в богатой квартире (ул. Жуковского, 6), писала пьесы, которые ставили в гимназии, что ее классная дама (а мы уже знаем, что классной дамой ее была Татьяна Адамович) показывала ее ранние стихи Ахматовой и Блоку, а однажды на одном из поэтических вечеров даже познакомила ее, гимназистку, с ними. Все так. Но она же и проговорится в мемуарах невольно – расскажет, что, когда ее семья получит из Ирландии посылку, где было шесть банок сгущенки, она, прямо в шубе, в платке, схватит молоток и гвоздь и, пробив в банке две дырки, одним махом выпьет густую сладкую жидкость. «До дна. Как зверь». Я бы сказал – как звереныш, как маленький голодный ребенок…
А потом наступит 21 ноября 1921 года. В этот день стихи Нины похвалят сначала в студии у Гумилева, а потом – у Наппельбаумов, где поэты читали стихи по кругу. Похвалит и Ходасевич, мэтр, один из ее богов. «Сегодня твой день!» – шепнет ей на ухо Ида. Они, Ходасевич и Берберова, снова увидятся здесь. Теперь она будет потрясена не только его «Балладой», которую он прочтет, но и им самим. Он умел говорить глазами, как ее отец, и был не такой, как стихотворцы из «Цеха поэтов». В них она всегда находила «несовременность, манерность, их проборы, их носовые платочки, их расшаркиванья, – напишет потом. – Ходасевич был другой породы…» А через несколько дней уже он подстроит встречу с ней у гостиницы «Астория», на углу Большой Морской…
Она в книге «Курсив мой» все пытается представить себя в те годы гораздо более взрослой, самостоятельной и, конечно же, уже сформировавшейся поэтессой. Извинительный грех. И не рассказывает о том, что напишет в своих воспоминаниях Николай Чуковский, тогда молодой (почти мальчик!) поэт, пишущий под выспренним псевдонимом Николай Радищев. Так вот, он утверждает, что знакомство Нины и Ходасевича – его «рук дело». Он, оказывается, был и единственным посвященным в их роман, и конфидентом ее, и даже – своеобразным «почтовым ящиком» между влюбленными.
Берберова – «рослая, сильная, здоровая девушка с громким веселым голосом», – пишет он, и с расщелинкой «по самой середке ее верхних зубов», очень ее красившей, ни с кем, оказывается, не дружила, кроме Коли. «Дружба наша заключалась… в том, что мы долгими часами то днем, то ночью гуляли вдвоем по пустынному Петрограду и вслух читали друг другу стихи. Ни малейшей романтической подкладки в наших отношениях не было. Я, в те годы весьма неравнодушный к женским чарам, чар Нины просто не замечал». Настолько, добавлю, «не замечал», что когда они забежали к ней домой, чтобы она могла переодеться, то она, заговорившись с ним, раздевалась просто при нем. Когда в комнату неожиданно вошла ее мать и, увидев Нину, стоявшую перед Колей в одном белье, крикнула: «Нина! При молодом человеке!» – она, пишет Коля, едва не отмахнулась от матери: «Какой он молодой человек? Он поэт…»
«Поэт» познакомил Нину с Ходасевичем, но как и при каких обстоятельствах – не сообщает. Просто говорит о том, что к Ходасевичу всегда ходил вместе с ней. «То, что Ходасевич влюбился в Нину, – пишет он, – мне казалось еще более или менее естественным. Но как Нина могла влюбиться в Ходасевича, я понять не мог… Она почти на целую голову была выше его ростом. И старше ее он был по крайнем мере вдвое. Не к тем принадлежал он мужчинам, в которых влюбляются женщины…» Без невольной улыбки читать это сегодня нельзя. И Наталья Гончарова тоже была выше Пушкина. Не за это любят поэтов. Впрочем, Чуковский вообще уничижительно, почти оскорбительно отзывается о Ходасевиче еще и потому, что тот был ко времени написания мемуаров уже белым эмигрантом, открытым врагом советской власти. А Коля – единственным в семье Чуковских, кто оказался, что называется, правее «папы»…
А что же подстроенная Ходасевичем нечаянная встреча у гостиницы «Астория», решившая его судьбу? Так вот, Нина темнеющим вечером, в валенках, бежала с занятий в студии к себе домой: с Галерной – на Кирочную, и вдруг на углу услышала крик с той стороны улицы: «Осторожно. Здесь скользко». «Из метели, – вспоминала она, – появляется фигура в остроконечной котиковой шапке и длинной, чуть ли не до пят, шубе (с чужого плеча). “Я вас тут поджидаю, замерз, – говорит Ходасевич, – пойдемте греться. Не страшно бегать в такой темноте?”» И она, робея, пошла с ним – худым, и легким, и, несмотря на шубу, изящным. Пошла пить кофе в «низок» – так называлось кафе на Невском, напротив «Диска», Дома искусств, куда недавно еще ее водил Гумилев, ухаживавший за ней.
Так запомнила встречу Нина. Ходасевич запомнит ее иначе. Он действительно поджидал ее после лекции в институте. Но на углу улицы на его глазах она запуталась в мотке какой-то проволоки, и он со смехом стал ее распутывать. Кусок же проволоки незаметно отломал на память. Потом сделает из него памятный браслет для нее. Она потеряет его через несколько лет, купаясь на Балтике. Нечаянно. А потом, уже не нечаянно, будет трудно и долго уходить от него…
Все в их жизни решится в новогоднюю ночь 1922-го. Почти единственную ночь, когда окно Ходасевича на Невском гореть не будет. Оба они будут встречать Новый год в Доме литераторов на Бассейной (ул. Некрасова, 11). Там за их столиком окажутся Замятин, Чуковский, Слонимский, Федин и Всеволод Рождественский. И там Берберова прочтет свое стихотворение, где будут строчки: «Жизнь моя береговая, // И за то благодарю!» «Что значит… “береговая”?» – спросит Ходасевич. «Которая берегом идет, дорога береговая», – ответит она, удивляясь, что он не понимает. «Значит, не настоящая, а так, сбоку, что ли?» – «Если хотите… Не всамделишная», – согласится она. И тут Ходасевич, выждав, когда заговорят окружающие, тихо, для нее одной, скажет: «Нет. Я не хочу быть береговым. Я хочу быть всамделишным». Это шепнет ей как раз перед боем часов. Сказать ему, «что он уже всамделишный, – пишет Берберова, – я не могла. Я еще этого не чувствовала». Но после этих слов они поднялись и пошли на Невский, в Дом искусств, к нему. В час ночи по гололеду празднично, по тогдашним временам, освещенного Невского, смеясь, цепляясь друг за друга, они будут спешить к его комнате под выкрики из всех ресторанов модной тогда песенки: «Мама, мама, что мы будем делать, // Когда настанут зимни холода? // У тебя нет теплого платочка-точка, // У меня нет зимнего пальта!.»
Через семь дней она уйдет от него под утро уже не той, какой была. Напишет про ту ночь: «Мы… просидели до утра у его окна, глядя на Невский, – ясность этого январского рассвета была необычайна, нам отчетливо стала видна даль, с вышкой вокзала, а сам Невский был пуст и чист, и только у Садовой блестел, переливался и не хотел погаснуть одинокий фонарь, но потом погас и он. Когда звезды исчезли… и бледный солнечный свет залил город, я ушла. Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня.
Я почувствовала, что я стала не той, какой была. Мной были сказаны слова, каких я никогда никому не говорила, и мне были сказаны слова, никогда мной не слышанные…»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.