Глава 3 ЖИЗНЬ И ОБЫЧАИ Римская религия. — Человек в городе. — Семья и ее обычаи

Глава 3

ЖИЗНЬ И ОБЫЧАИ

Римская религия. — Человек в городе. — Семья и ее обычаи

В 167 году до н. э. в Рим прибыл Полибий, молодой гиппарх [105] из Ахейского союза, который вместе с тысячей других заложников, был обвинен в том, что поддерживал в Греции антиримскую партию, и интернирован из Греции в Италию. Благодаря этому обстоятельству сохранились свидетельства грека, обладавшего широкими взглядами и наделенного несомненным историческим мышлением, судьба которого оказалась тесно связана с пиком римской экспансии на Восток. По мнению Полибия, римские завоевания — важное историческое событие, значительнее любых других осененное чудом: каким образом этот маленький итальянский город менее чем за столетие сумел не только упрочить свое господство на полуострове, но и оказать сопротивление пугающему давлению со стороны мощной карфагенской республики, а затем, словно вихрь, разметать древние эллинистические царства и навязывать свой закон Востоку? Как и все чудеса, это чудо, конечно, могло иметь только божественное происхождение, и Полибий не совершил ошибки, ссылаясь на судьбы Рима, на «его демон», на который он возлагает ответственность за исключительное предназначение Рима, хотя известно, что для достижения своих целей божественное вмешательство использует человеческие пути. И если Рим стремительно приобрел неуязвимость, которая оправдывает его перед лицом врагов, то это произошло благодаря тому, что традиции и обычаи обеспечивали ему фактическое превосходство над остальным миром: суровость, дисциплина, верность обязательствам, строгая честность превратили его в исключительный город по сравнению с прочими городами. Довольно забавно, что Полибий констатирует, что грек, связав себя клятвой в присутствии десяти свидетелей, всегда отыщет средство освободиться от нее, в то время как слово римлянина, «будь то претор или консул», всегда будет для него законом.

Разумеется, что образ добродетельного народа, который столь нравился самим римлянам и который они стремились представить как присущий им с древнейших времен, не мог быть абсолютно точным. Но несомненно также и то, что римляне всегда придерживались очень высоких моральных требований и, избрав для себя идеал добродетели, который они относили к древнейшему прошлому, придавали ему значимость мифа, которого старались быть достойными.

Эта римская добродетель состояла из страсти, из строгости (gravitas, серьезность, свободная от всякого легкомыслия), самоотверженности по отношению к родине. Возможно, что именно патриотизм определял и ориентировал любые другие чувства, и он только по видимости напоминает современный патриотизм, с которым его часто хотели соотнести; скорее всего, римский патриотизм — это осознание иерархии, жесткая зависимость индивида от различных социальных групп. Самые непреложные требования диктует город, самые непосредственные — идут от семьи. Отдельно от своей функции в группе индивид почти ничего не значит: солдат душой и телом принадлежит своему начальнику; земледелец должен обихаживать свою землю изо всех сил, служа своему отцу или своему хозяину; если он просто член familia, то служит на благо самой familia, нынешней или будущей; если он отец семейства и ответствен за собственность семьи, то точно так же зависим. Что касается должностного лица, то его наделили полномочиями лица, равные ему, но это не дает ему ни малейшего личного преимущества; он должен жертвовать всем, что ему дорого, даже собственной персоной.

О «конфликтах долга», которые иногда проявлялись в начале эпохи республики, известно благодаря историкам. Брут, освободитель Рима, приказал казнить собственных сыновей, участников заговора о возвращении института царей. В тот же год другой консул, Тарквиний Коллатин[106], добровольно подчинился приговору о ссылке и удалился в Лавиний, потому что он лично и его имя стали считаться угрозой для свободы. Без сомнения, эти образцы самопожертвования ассоциируются с воспоминаниями о других формах проявления самоотверженности, зафиксированных в мифах большинства первобытных обществ (к примеру, об этом рассказывается в цикле аттических мифов), — самоубийствах, совершенных ради спасения родины. На Форуме существовало особое место — озеро Курция, почти полностью осушенное болото. Как рассказывало предание, в эпоху царей на этом месте когда-то разверзлась земля; все усилия людей для уничтожения этого провала оставались напрасными; гадатели, к которым обратились за советом, ответили, что пролом в земле останется до тех пор, пока не будет принесена жертва подземным богам: «то, что составляет главную силу Рима». Никто не понял смысла сказанного оракулом; и лишь молодой человек, по имени Курций, понял о чем идет речь: могущество Рима — его молодое поколение, и Курций бросился в пропасть, которая тотчас же закрылась. Подобное жертвоприношение называлось devotio: ради успокоения гнева богов подземного царства и восстановления мирового порядка, нарушение которого угрожало стабильности общества и самому его существованию, человек сам добровольно и внезапно приносил себя в жертву. Примеры devotio были довольно часты, и в исторический период их совершали военачальники или знаменитые воины. Как ни далеки истоки этой традиции (несомненно, ее корни уходят во времена племенной царской власти, связанные с магией), почти все римляне воспринимали ее как должное, и торжественный акт самопожертвования происходил с молчаливого согласия каждого члена общества и во время войны, и в мирное время.

Вероятно, тираническая концепция гражданского долга возникла внутри патрицианского общества, которое стало у власти в 509 году до н. э. Это gens активно поддерживал строгую иерархию социальных элементов, власть клана, и pater familias держалась на материальной зависимости индивидов, упрочивалась распределением ежедневной пищи, члены дома опутывались сетью религиозной практики, которая символизировала доминирующую черту gens. И именно в этот момент утверждаются великие римские добродетели, зародившиеся в крестьянской среде. Основная, самая главная добродетель для римлянина более всего соответствовала крестьянскому идеалу — это добродетель постоянства. Посмотрим же, хорошо ли согласуется с ней то, что в результате станет поддерживать существующий порядок: плодородие земли, надежда на урожай, цикличность года, регулярное возобновление поколения, стабильность собственности. Все анархическое, нарушающее ритмичность, сбивающее с толку — осуждалось. Эволюция значения слова luxus, которое включало в себя столь важное для римлянина, позволяет понять образ его мышления. Слово принадлежало вначале крестьянскому словарю: им определяли спонтанную, нежелательную пышность растительности, «недисциплинированность» которой вредит урожаю, — буйство незрелых злаков, слишком густых, излишество виноградника, в котором все соки уходят в листья в ущерб гроздьям. Понятием luxus (luxuries) определяли все то, что нарушает меру; это могла быть, например, и плохо выдрессированная лошадь, и человек во всех его излишествах: любви к непривычным удовольствиям, роскоши в одежде и еде, вообще неумеренности в своей жажде жизни. Роскошь в современном значении этого слова осуждалась по причине ее нравственных результатов, потому что связывалась с наживой, ленью и отвлекала человека от его важнейших обязанностей.

Однако эти претензии были второстепенными: римская мораль не проявила бы себя столь сурово к любому злоупотреблению в повседневной жизни, если бы не основывалась на недоверии, присущем крестьянству, к любому новшеству, любому нарушению дисциплины, унаследованной от предков, ко всему, что стремилось за рамки города. Любитель роскоши, кем бы он ни был, осуждался за отсутствие личной дисциплины, за потворство собственным слабостям: жажде удовольствий, жадности, лени и, конечно, страху как естественному инстинкту самосохранения, который может проявиться в решающий час битвы.

Римская мораль четко ориентирована на подчинение личности полису, и этот идеал сохранится вопреки всем экономическим и общественным изменениям до завершения римской истории. Римлянин времен империи в слово virtus (из которого произошло слово «мужество» и которое означает способность быть мужчиной, vir[107]) вкладывал не абстрактное содержание, а обозначал им особое свойство — способность на поступок, добровольный по преимуществу, самообладание, присущие мужчине, противопоставляя, не без презрения, женской слабости (impotentia sui) неспособность господствовать над своей природой. Во всем этом отсутствует какая-либо ценность религиозного порядка в том смысле, как ее понимает современное сознание. Римские боги никогда не проповедовали о десяти заповедях, да и общество не предпринимало этот обходной маневр для того, чтобы навязывать их повеления. Религия, однако, присутствовала в нравственной жизни, она была катализатором дисциплины, элементом иерархии. Боги не приказывают людям, как им вести себя в повседневной жизни, поступать тем или другим образом; они требуют только выполнения традиционных обрядов. Эта плата за их благотворное воздействие: Юпитер посылает дождь и внушает судьям справедливость, Опс[108] гарантирует изобилие урожая, Церера выращивает зерно, Liber Pater[109] способствует созреванию винограда и брожению вина. Марс защищает армии римлян, сражается на их стороне и вдохновляет сердца солдат. Но главным образом это божественное воздействие может уберечь от тысячи опасностей, которые угрожают ежеминутно различным формам человеческой деятельности. Робиго[110], если ее попросить подобающим образом, избавит зерно от ржавчины, богиня Фебрис[111] гарантирует хорошее здоровье, Клоакина очистит город от миазмов, Фавн и Палес[112] отведут волков от стад.

Римская религия могла показаться холодной, и современные историки видят недостаток в том, что религиозная жизнь сводилась лишь к формальному выполнению соглашения между человеком и божеством. В ней они видят одну из главных причин, по которым Рим с древнейших времен оказался очень восприимчивым к восточным культам, более трогательным, более способным удовлетворять глубокие потребности души, иными словами, формализм римской религии должен был подготовить путь христианству. Когда общественные связи ослабли настолько, что патриотизм — в результате поступательного возрастания империи и безостановочного приращения к римскому городу все более многочисленных и все более чуждых национальной традиции народностей — оказался беспредметным, римляне должны были обратиться к возвышенному богу, этому «перводвигателю» нравственности, которого они больше не находили в городе. Но этот теоретический взгляд почти не поддается анализу. Религиозная жизнь римлян была более сложной, чем это утверждают те, кто рассматривает только официальную религию и игнорирует многочисленные повседневные открытые проявления сакрального чувства, которого у римлян всегда было достаточно.

Само значение слова religio затемнено. Прежде всего, оно обозначает не культ, связанный с божествами, но довольно неясное инстинктивное чувство, удерживающее от какого-либо поступка, смутно испытываемое ощущение от возможности оказаться очень близко перед опасностью сверхъестественного порядка. Подобное чувство испытывается, например, когда попирают освященную почву или отправляются в путешествие; оно содержит в себе предчувствия, суеверную интуицию. Именно оно заставляет перенести на следующий день дело, которое не представляется как начатое «в счастливый час». Для этого достаточно птицы, которая пролетела мимо, или случайно услышанного слова, которое сигнализирует о «неблагоприятном предзнаменовании». Это отношение универсально, и даже современные люди не свободны от него; оно непроизвольно проявляется в детской душе, а взрослый человек всякий раз, когда окружающий мир кажется ему непонятным, попадает в зависимость от фантазии и капризов невидимых существ. Итак, подобные чувства римляне испытывали в максимальной степени. Они везде видели «демонов», часто не называемых сверхъестественными силами, которые появлялись, чтобы помогать людям, но чаще, возможно, чтобы их мучить. Даже предки не лежали спокойно в своей могиле; в определенные дни года они из нее выходили. Двери ада открывались, и живые должны были успокоить manes (которых называли именем, чтобы заручиться их благосклонностью; manes означает «добрые»), потому что достоверно было известно, что они способны быть очень злыми. В эти дни домочадцы собирались вокруг очага и должны были чувствовать себя в безопасности, а отец семейства один выходил ночью из дома, чтобы умилостивить злых духов, бросив им горсть вареных бобов. Некоторые обстоятельства требовали официального присутствия умерших предков, например, они сопровождали покойника к костру. Их изображали актеры, надевавшие маски не только предков данной семьи, но иногда и близко-родственной семьи. Именно мертвые принимали вновь прибывшего, сам он, впрочем, присутствовал также. По обычаю — по крайней мере, с времен Августа, но, без сомнения, в той или иной форме с более древних времен — актер, чье лицо было скрыто маской, шел впереди носилок с покойным, имитируя манеру держаться умершего человека, то есть некоторым образом имитируя продолжение его жизни до момента окончательного уничтожения тела.

В сельской местности повседневная жизнь, возможно, в еще большей степени, чем в городе, была пропитана религией. Рим не вмешивался в отношения между человеком и божествами, и крестьянину надлежало лично исполнять ритуальные действа для поддержания отношений со сверхъестественным миром. Считалось, что вокруг крестьянского владения в безостановочном вихре двигались лары в виде двух молодых людей, чьи руки были полны плодов. Их хоровод отодвигал злокозненных демонов и гарантировал благополучие дедовского владения. Потому в благодарность за добрые услуги следовало ежемесячно подносить ларам пирожки из муки и меда, молоко, вино, цветы. В каждом доме обитал и свой гений, и подобно этому и каждое место имело своего демона защитника, олицетворяющего то божество, присутствие которого подозревалось или которого опасались. Гению тоже возлагалось жертвоприношение на домашнем алтаре. За пределами дома и владения присутствие сверхъестественного было столь же обычно. Пни на месте деревьев, когда-то произраставших в полях, старательно обходил плуг, заросшие пустоши, старые, вросшие в землю камни, установленные руками давно умерших людей, — множество их становилось алтарем, заповедным обиталищем божественного начала, сохранившимся с незапамятных времен, когда вся природа пребывала в неоспоримом владении Фауны и нимф.

Официальная религия не отличалась от этого наивного анимизма, по крайней мере в своей практической цели. Она стремилась поддерживать установленный порядок выполнением церемоний, без которых равновесие между человеком и божественным началом, всегда неустойчивое, всегда находившееся под угрозой, могло разрушиться. Римляне понятием pietas[113] обозначали отношение, которое состояло в том, чтобы скрупулезно соблюдать не только обряды, но и отношения, сложившиеся между существами внутри вселенной: понятием pietas вначале выражалось представление о справедливости нематериального начала, поддерживающей духовные явления именно там и тогда, когда представлялся случай или какое-то бедствие. Это понятие находилось в тесной связи с глаголом piare, который обозначает действие, предназначенное стирать грязное пятно, скверное предзнаменование, преступление. Внутри человеческого сообщества pietas предписывает сыну повиноваться отцу и почитать его в соответствии с естественной иерархией. Сын, который ослушался отца или ударил его, является monstrum, чудовищем, противным естественному порядку. Поступок должен быть искупленным в рамках религиозной обрядности, чтобы этот порядок был восстановлен. Искупление, как правило, состояло в том, что виновник, который провозглашался sacer[114] умерщвлялся, тем самым он принадлежал богам и исключался из человеческого сообщества. Ему больше не было места ни в городе, ни в любом другом месте на земле. Он должен был исчезнуть.

Таким образом, pietas имела отношение к богам, к различным группам и отдельным людям, к городу и его пределам, в конечном счете ко всему человечеству. Последняя ипостась понятия pietas не была поздним и постепенным явлением, как иногда утверждается. Она с давних пор нашла свое выражение в юридическим понятии jus gentium (право народов), которое накладывало обязательства на римлян даже по отношению к иностранцам. Но разумеется, понятие pietas окончательно сформировалось только под влиянием греческой философии, когда римляне переняли концепцию humanitas, идею о том, что сам факт принадлежности к человеческому роду создает настоящее родство, аналогичное тому, которое связывает членов одного gens или одного города, о долге, солидарности, дружбе или, по крайней мере, уважении. С понятием humanitas мы впервые сталкиваемся в литературе в замечательных афоризмах Теренция, один из персонажей которого произносит (в «Heautontimoroumenos», «Самоистязатель»[115]): «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо». Возможно, Теренций и ограничился лишь тем, что перевел стих из Менандра, которому он подражал, но с уверенностью это утверждать нельзя. Как бы то ни было, интересно, что этот афоризм был очень популярен, над ним размышляли, его комментировали множество латинских писателей, и каждый вносил что-то свое в его толкование. Они трактовали его как формулу некой универсальной справедливости: civitas готапа расширилась до civitas humana[116]. И можно полагать, что мысль греческих философов не имела бы того влияния на римлян, если бы в ней не содержалось того выражения чувств, которые в скрытом виде они испытывали и которые внезапно осветились откровением, пришедшим с Востока.

Одним из важных проявлений pietas было почитание долга, ftdes. Fides — обожествленная персонификация, на Капитолии у нее имелся храм рядом с храмом Юпитера Всеблагого и Величайшего. Храм был залогом добросовестности и взаимной благожелательности в общественной жизни в целом. Официальный титул Fides populi romani (верность римского народа), как и соседний бог, Термин[117], гарантировал сохранность размежеваний: границ города, границ полей и всего того, что должно оставаться на своем месте для сохранения незыблемости порядка вещей. Fides гарантирует отношения между людьми по контрактам и договорам, еще глубже — по контракту, определенному обычаями, между гражданами. «О Fides quiritium!» («О верность граждан!») — кричат персонажи комического театра, когда на них обрушивается какая-то катастрофа. Этот вопль о помощи обращен к солидарности, которая должна быть между членами городской общины. Пренебрежение ею ставит под угрозу все общественное сооружение. И становится понятно, почему понятие fides составляло одну из основных добродетелей римской морали. Fides принадлежала еще одна сфера, именно она гарантировала побежденному невредимую жизнь, когда он признавал свое поражение и обращался, умоляя, к fides своего победителя, она ставила закон милосердия выше закона насилия, признавала право всех людей жить «с добрыми намерениями», даже если они претерпевали поражение в войне.

Virtus, pietas, fides — дисциплина, благочестие, верность долгу — таков был римский идеал. Эти три качества господствуют надо всеми аспектами жизни — военной, семейной, экономической и общественной, и нам представляется, что именно они и составляли суть римской религии, которая лишь укрепляла достигнутые результаты за пределами видимого мира, создавая законченную картину мира. Религия освящала эти основные добродетели, но не она была их первоосновой. Все выглядит так, как если бы мораль логически вытекала из императивов, необходимых для поддержания порядка во всех областях, для бессмертия того, что существует и чему угрожает время. Рим имел намерение противостоять, в силу мудрости и дисциплины, бедности, рабству, смерти. Он был убежден, что хороших законов и истинной добродетельности граждан достаточно для того, чтобы спасти город от рокового конца, который настигает всех живых существ. В этом смысле вся его мораль выступает главным образом как оборонительная, что, однако, не исключает (как показано) признания альтруистических ценностей, поскольку речь идет о том, чтобы защищать не индивида, но группу, семью внутри полиса. И в конечном счете эта мораль предполагает уважение к человеческой жизни как основной ценности, даже в лице недавнего врага, иностранца (hostis), это отношение, которое провозглашало и идеально позволяло следовать концепции универсальной империи в той мере, в какой этот imperium основывался бы не на насилии, угрозе и смерти, а на интегрировании в правовую систему и систему взаимных обязательств.

Известно высказывание Платона о том, что любовь есть не что иное, как потребность человека запечатлеться в красоте. Оно свидетельствует о том, что личная духовная потребность как основная причина и цель любой человеческой деятельности появилась у афинян V века до н. э. Но Рим не защищается от смерти красотой, он намеревается продлить существование благодаря мужеству и, более того, славе. Для римлянина ничего не было важнее хорошей репутации при жизни и славы, заслуженной доблестью, после смерти. Могила для него была не только местом упокоения, где его останки находили «покой земли», где дремали его manes, которые ежегодно пробуждались от ритуальных приношений; могила была памятником, знаком, адресованным живым и увековечивающим память о его деяниях. Именно по этой причине многочисленные могилы теснились около городских ворот и вдоль пригородных дорог: чем больше прохожих прочитает надгробную надпись, произнеся, пусть второпях, имя покойного, тем больше тот будет удовлетворен, что увековечен «устами людей». По этой же причине могилы украшались статуями и бюстами, это искусство нередко было грубоватым, строгим, не заботившимся об идеализации моделей, но вполне способным в камне фиксировать черты усопшего.

Забота о славе и надежда на вечную память о себе — это, несомненно, реванш человека, который при жизни принуждался тысячью разных способов обществом, в котором он жил: как должностное лицо он был обязан прекратить свою деятельность через год; военачальник, не успевший добиться решающей победы на поле брани за время командования, вынужден был передавать преемнику не только командование, но и шанс пожинать лавры. Только в смерти он наконец становился самим собой, а его жизнь оказывалась примером в той степени, в какой она соответствовала дисциплине во всех ее формах — virtus, pietas и fides.

* * *

Эта первооснова римской морали сохранит свою прочность до самого конца; она окажет сопротивление любым посягательствам критиков. Больше того, она приспособит философские учения и по-своему обогатит их, несмотря на все принципиальные разногласия.

Когда во II веке до н. э. Рим открылся для греческой философской мысли, римская gravitas[118] инстинктивно сделала свой выбор между учениями. Поскольку эпикурейцы[119] (несмотря на строжайший аскетизм своей жизни) были для многих римлян подозрительны, так как усматривали высшее благо в наслаждении, стоики[120] встретили хороший прием. Их учение, казалось, возникло именно для того, чтобы оправдывать суть интуитивной нравственности римлян. Не используя поначалу ухищрений всесторонних доказательств, они приняли основную идею стоиков: основанием нравственности является соответствие природе, то есть тому, что наилучшим образом соотносится с собственной природой человека, как и с порядком, установленным для материального и божественного мира, а следовательно, и для Рима. Задача человека состоит в том, чтобы стараться осмыслить этот всеобщий порядок и его придерживаться. Первые стоики главным образом подчеркивали достоинства созерцательной жизни, теоретического знания, первоначально диалектического, а затем и научного, которое ведет к истине и через нее к божественной мысли, однако римлян привлекал, прежде всего, приоритет нравственных добродетелей, присущих активной жизни: самообладание, умеренность, справедливость, мужество, — которые греческие последователи стоицизма считали главными добродетелями мудрецов. Панетий, знаменитый популяризатор стоицизма, в Риме во второй половине II века до н. э. умело наставлял своих слушателей. Он использовал сравнение, ставшее знаменитым, которое хорошо раскрывает смысл его теории. Добродетель, утверждал он, едина, но она содержит в себе различные аспекты, по примеру того, как мишень разделена на секторы различных цветов. Если целятся в мишень и если в нее попадают, то неважно, какого именно сектора коснется стрела, стрелок все равно выигрывает. Так возвышается традиционный идеал римлян — virtus. Но учение Панетия имело еще более важные последствия, чем гарантия чистой совести сторонникам традиционной римской добродетели. Он раздвинул древние национальные представления, и главным образом ему (а также его прямым и косвенным ученикам, среди которых был Цицерон) принадлежит честь открыть путь для восприятия Римом гуманистических идей. Римляне оказались более восприимчивы к греческим теориям благодаря своеобразному моральному поручительству, которое они увидели в стоицизме, и они приняли ее не колеблясь, говоря себе, что, в конце концов, их собственная ошибка состояла в том, что они до сих пор не размышляли, поскольку были заняты тем, что завоевывали мир.

Таким образом, приблизительно с I века до н. э. в Риме формировалась гуманистическая концепция, которая для нас неразрывно связана с литературой и философией Античности. Греческая философия стоиков сама по себе не смогла бы выработать идеал, столь доступный для понимания разных людей. Римляне видели в ней противоречия, а ее эстетические категории и идея свободы (греческие мыслители уже с Сократа стремились отходить от идеи полиса) могли бы ввести в соблазн отдельных людей, но ей недоставало живого чувства, возможности иметь непосредственную связь с живой политикой и обществом. Провалу платонической республики победоносно противостоял римский принципат, опирающийся на стоицизм, который во времена Антонинов утвердит мир во всем мире.

Стоицизм распространился в благоприятный момент. После окончания Второй Пунической войны постепенно ослаблялись коллективные обязательные правила. Исключительные опасности, которым подверглось государство, привели к тому, что стали искать столь же исключительные меры для его спасения, и появляется Сципион Африканский Старший, призванный навести порядок в Испании, он был в том возрасте, когда при обычных обстоятельствах он мог бы только занимать низшие магистратуры. Успехи Сципиона возвысили его над остальными сенаторами, его стали почитать чуть ли не божеством, и он поддерживал свой престиж, выдавая себя за лицо, приближенное к Юпитеру, проводил долгие часы в одиночестве в храме этого бога. После окончательной победы Сципион уже не мог, как и множество других людей до него, вернуться к положению рядового члена общества. Его мощная личность продолжала играть важную роль в римской политической жизни вплоть до того дня, когда уравнительной политикой, которую представлял «обыватель» Катон, после его многочисленных попыток добиться успеха он все же был изгнан из Рима и вынужден был уединенно жить в Литерне, в ссылке, где мог только ворчать. Торжество Катона и всего того, что он представлял, оказалась эфемерным. Для окончательного завоевания мира появились другие герои. Пока сохранялась возможность направлять к далеким полям сражений это изобилие полководцев, традиционный режим мог сохраниться, однако наступило время, когда все чаще происходят мятежи внутри римского государства: выступление Гракхов, предпринятое во имя humanitas, ради того чтобы предоставить италийцам и римскому плебсу средства к существованию, которые у них оспаривала сенаторская олигархия. Это был и мятеж честолюбцев, которые не удовлетворялись тем, чтобы оставаться лишь винтиком при очередных выборах, и намеревались занять более высокое положение, пытаясь изменить законы. После мятежных трибунов появился «спаситель» Марий, который незаконно оставался консулом на протяжении многих лет, вплоть до времени, когда другой честолюбец, Сулла, присвоил себе диктаторскую власть, чуть не став царем, но внезапно изменил политику и восстановил господство сената. Спустя двадцать лет чуть не разразился новый кризис, в котором и погибла республика. После победы Цезари, а может быть, и гораздо позже, после его гибели, казалось, что Риму суждено стать добычей любого искателя приключений, который мог бы взять власть в свои руки. Именно тогда, в период гражданских войн, сформировалась политическая доктрина, которая должна была принести спасение.

Уже в период последних лет существования республики появилась концепция государства, согласно которой власть должна была осуществляться не консулами, избиравшимися ежегодно, полномочия которых не могли продлеваться, но обладающим властью «первым гражданином» (princeps). Он обязан был регулировать положение дел в государстве, защищать все сословия, должен был обладать предназначенной для этой роли силой, властью, заслугами, а также тем неопределимым качеством, которое наделяет человека удачей и явной защитой божества. Последователи стоицизма уверяли, что такой режим возможен при условии, если избранный «защитник» является мудрецом. Склоняясь к аристократизму в своей теории, они утверждали неравенство разума de facto, если не de jure. Толпе невежд (indocti) и дураков (stulti), которые не способны к рациональным суждениям, они противопоставляли избранных представителей элиты, которые единственно оказывались обладателями подлинного разума, и только они были способны задумывать и осуществлять добро, потому что только они способны осмыслить мировой порядок во всей его сложности.

Многие политические и религиозные реформы Августа соответствуют этой концепции исключительного человека, которого божество наделяет особой миссией и который озабочен тем, чтобы сохранить равновесие. Равновесию, гармонии ежедневно угрожают разного рода излишества. Именно ради этого Август старался вернуть древние нравственные ценности, ограничивать роскошь, подавая личный пример простоты, восстановить авторитет брака, которому угрожали и всеобщее безнравственное поведение, и широко распространившаяся практика развода, возвратить почитание забытых старинных культов и покровительствовал Вергилию, который воспевал святость деревенской жизни, убежище чистоты и простоты. Принципат Августа реализовался как попытка возвращения к прошлому, которую всеми средствами старались объяснить, что все это делается, поскольку именно в прошлом находились истоки исключительного инстинкта и счастливой судьбы римлян.

Господствующую роль сенаторов, последователей стоицизма, в течение неспокойного I века н. э. хорошо демонстрирует тесная связь между этой философией, преимущественно ставшей выражением римской духовной жизни, и принципатом Августа. Каждый раз, когда императоры отклоняются от политической линии Августа, оппозиция стоиков активизируется; напротив, принцепсы опирались на эту часть сената, если следовали принципам Августа. Когда в начале своего господства Нерон твердо заявил о своем желании порвать с административной деятельностью Клавдия и управлять согласно максимам основателя империи, он нашел в сенате своих сторонников. Со своей стороны Сенека, который фактически осуществлял власть от имени молодого императора и также принадлежал к стоикам, показался всем гарантом его искренности. Таким образом, первые пять лет царствования Нерона протекали в атмосфере согласия и надежного сотрудничества. Но этот негласный договор был прерван, когда Сенека оказался в полуопале, а Нерон позволил себе управлять как восточный деспот. Заговор Пизона образовался не столько против Нерона (сам Пизон был избран руководителем только по причине древности его знатного рода), сколько против Сенеки, который почитался как один из самых мудрых людей своего времени.

Несколькими годами позже Гальба, один из череды императоров, которые следовали друг за другом после падения тирана, попытался восстанавливать это господство добродетели, которое казалось характерным для принципата Августа. Попытка была прервана мятежом и вмешательством армий, находившихся на Рейне и Востоке, но она будет возобновлена после падения Домициана, когда снова возникли условия вроде тех, что спровоцировали революцию в 68 году н. э. Правление Антонинов сопровождается триумфом этой монархии, освещенной стоицистским вдохновением, где, вопреки всем революциям, выживает старый римский дух.

Несмотря на все недостатки и даже пороки, на трусость, попустительство по отношению к императорам (но что делать против властелина, который только один располагает силой?), в эпоху империи сенат внес свой вклад в поддержание древних нравственных ценностей. Когда старая римская аристократия исчезла, провинциальная элита, которая ее заменила, стремилась сохранить этот вечный идеал, который для нее был неотделим от Рима. Во времена Домициана и Траяна «выскочки» Плиний Младший и Тацит, оба выходцы из цизальпийской Галлии (несомненно, первый происходит именно оттуда, относительно второго это только предположение), были более ревностными сторонниками традиции, чем последние представители семей, знаменитых со времен Ганнибала. Без сомнения, их чувство родилось из восхищения римским прошлым, из традиций их родных небольших провинциальных городков, которые часто восхищались идеальным соседом — Римом, и оно подпитывалось образованием, полученным у риторов и философов. Когда они были молодыми людьми, то восхваляли в своих речах добродетели Фабриция[121] Фабия Кунктатора, Сципиона, они клеймили позором Гракхов, обвиняли Катилину. Старинные нравственные ценности внушались им со школы, и образование, которое давали философы, подтвердило в принципе то, что они были приучены рассматривать как естественный идеал человека. Образование, разумеется, было одним из факторов, которые более всего внесли свой вклад в сохранение традиционного римского духа. Обращаясь главным образом к детям «просвещенных» классов, оно формировало будущих наместников провинций, крупных администраторов, военачальников, судей, всех, кто должен когда-нибудь войти в сенат, чтобы представлять элиту империи. Сенаторы, на которых повлияли Тит Ливий, Вергилий, соединяли в себе традиционный римский идеал с эллинской духовностью и не могли не выразить в поступках (в государственной деятельности — где бы они ни были) этот просвещенный гуманизм, который постепенно освободился от старинных предрассудков, присущих Вечному городу, и этот гуманизм сохранялся навеки вплоть до нашего времени. Для этой элиты римского гуманизма важнейшей целью были мудрость, внутреннее совершенство, которое включало в себя великие добродетели: справедливость, энергию, мужество перед лицом смерти[122], — и нет недостатка в примерах, которые доказывают, что эти добродетели действительно применялись. В этом идеале место богов определялось философией: каноны религиозной практики ценились в той мере, в какой они должны были способствовать пользе установленного полисного порядка и поддержанию связей в обществе. Некоторые из них обладали несомненной ценностью, потому что отвечали на то или иное божественное требование: молитва, «вознесенная от чистого сердца», жертва, которая является добровольным приношением, свободное выражение признательности, воздаваемое творением Творцу. Впрочем, этот моральный рационализм не исключает некоторой веры в сверхъестественное: Плиний Младший невозмутимо рассказывает о поразительных историях, связанных с призраками, приводит цитаты о волнующих совпадениях; могучие умы твердо верят в то, что звезды оказывают воздействие на судьбы и души людей. Стоицизм и платонизм совместно постулируют, что существует тесная взаимосвязь между божественным началом и человеком. Божества официальной религии принимаются и как символы, и как нечто приблизительное. Даже эпикурейцы, которых несправедливо обвиняют в атеизме, представляют божества как символы высшего счастья и полагают, что их ясное созерцание может приблизить к счастью. Что касается остального, что сегодня рассматривается как сила религии — проблемы бессмертия души и загробной жизни, — то от него отказываются по свободному выбору: признание божественного тогда не предполагало верования в существование после смерти тела. Некоторые учения под влиянием спиритуализма считали, что существует обожествление души, освободившейся от земной оболочки: добродетельная душа, в должной мере очистившаяся благодаря практике в добродетели, в должной мере обученная, чтобы распознавать и развивать в себе ростки божественного, возносится в высокие небесные сферы, чтобы созерцать там вечные истины. Здесь платонизм и стоицизм сходятся и соглашаются с тем, что возможно звездное бессмертие, то есть возвращение индивидуальной души внутрь мировой души как вознаграждение за чистую жизнь. Но это скорее миф, то есть прекрасная надежда, чем вера. И впрочем, этот личный апофеоз мог быть только исключением; он предлагается только некоторым достойным душам элиты, способным на достижения добродетели, недоступные большинству. Божественный человек — это великий политик, великий поэт, великий мыслитель, и в нем соединяются и уравновешиваются мудрость и культура, и если он оказывается богом, то только потому, что он сумел при жизни, благодаря счастливым качествам, как и своей энергии и воле, стать совершенным человеком.

Этот духовный и почти мистический расцвет римского гуманизма является исключительно деянием элиты, правящего класса. Однако было бы ошибочно верить, что доступ к нему был ограниченным. Подобно тому как материальная роскошь и изысканность градостроительства нашли способ проникнуть в каждый провинциальный город, иногда даже в самые маленькие города, так и культура почиталась и была там востребована. Не было муниципия, каким бы скромным он ни был, который не желал бы убедиться в том, что для детей горожан есть хорошие наставники. Эти амбиции характерны на протяжении I века н. э. и продолжали возрастать вплоть до варварских вторжений. В эту эпоху функционировали несколько настоящих провинциальных университетов, например в Отене, в Бордо, в Трире[123] туда стекались преподаватели, которые были выходцами из всех регионов империи. И нередко там можно было встретить галльского ритора, испанского ритора, афинского философа, причем все они разговаривали на одном языке, по-латыни, и преподавали одну и ту же мораль и одну и ту же эстетику. Благодаря им древнегреческая философия, родившаяся восемь или девять веков назад, продолжала формировать души. Вергилий комментировался, его «Энеида», почитавшаяся как Библия римского мира, заучивалась наизусть. Читали Теренция, Лукана. Латинская литература стала всеобщим наследием просвещенного человечества, и ее сохранение подготавливало в будущем Ренессанс.

Однако рядом со столичной и провинциальной элитой общая масса жителей империи (даже если не брать в расчет крестьян, которые часто вели почти дикую жизнь) должна была находить где-то в другом месте, не в интеллектуальной жизни, свои причины для того, чтобы жить и надеяться. Именно на эту массу главным образом и влияли восточные культы, то есть вера и практика религий, которые родились в Сирии, Малой Азии, Египте, в придунайских провинциях, которые обещали своим последователям, в виде компенсации за их веру, благополучие в этом мире и спасение в мире ином. Эти культы, которые возникли еще до римских завоеваний в восточных провинциях, сохранились и среди колоссального смешения населения, распространялись по свету вместе с их последователями, которые рассеивались, вместе со своими богами, по всему пространству Римской империи.

Культ египетской Изиды пришел в Рим во времена Суллы, и с этой эпохи там возникает и разрастается первая общность ее поклонников. На Марсовом поле был возведен храм Изиды, хотя противников этого, по разным причинам, было немало. Но с установлением империи, возможно даже с правления Августа, Рим принимает Изиду. Последователями ее культа являлись живущие в Италии египтяне, что вполне естественно, и женщины, главным образом вольноотпущенницы (сами часто бывшие восточного происхождения), которые были особенно чувствительны ко всему, что в культе богини обращалось к эмоциям. Больше всего Изида любила медленные процессии, гимны, завораживающую музыку флейты и систров, ритм тамбуринов, запах ароматических курений. Кроме того, жрецы — в льняных одеяниях, с бритыми головами, владевшие тайнами, пришедшими из глубины времен, повелители демонов — считались посвященными в глубочайшие таинства мира. О них рассказывали, будто они абсолютно лишены человеческих слабостей; они воздерживались от всего плотского, и верующие также обязаны были соблюдать телесную чистоту в определенные дни, чтобы иметь право предстать перед богиней. И все же Изиде, как и смертным, была ведома боль утраты, и каждый год она оплакивала утраченного возлюбленного, прежде чем нашла гроб с его забальзамированным телом внутри кедрового ствола[124]. Мать страданий, она была снисходительна к грешницам, которые вблизи нее каялись и молились о прощении.

К концу I столетия н. э. в империи начинает распространяться митраизм[125]. Митра был персидским божеством, культ которого, без сомнения, родился на берегах Понта Эвксинского[126]. Вероятно, первоначально он был божеством воинов, считался защитником солдат. В митраизме смешались элементы различных религий разных областей Малой Азии, в свою очередь иранские верования восприняли теологию семитского происхождения; в глазах последователей Митра был царем Солнце, Непобедимым Солнцем. Рассказывали, что он родился на скале в день зимнего солнцестояния [127] и что неожиданно пастухи преподнесли ему дары от своих стад. Об иранском происхождении легенды говорит ее космогонический характер. Митра боролся с быком и, вонзив ему нож в горло, приносил его в жертву богу. Священная кровь животного, проливавшаяся на землю, оплодотворила ее. Так произошли съедобные злаки. Считалось, что именно Митра наделил мужчин бесконечными природными благодеяниями и, как Геракл, противостоял злым силам, стремясь уничтожить все, что ее опустошает.

Культовые обряды в митраизме разыгрывали драматические перипетии мифа. Место отправления культа часто находилось под землей; оно должно было напоминать пещеру, в которой родился бог. Свод пещеры символизировал звездное небо. Самым священным моментом богослужения являлось жертвоприношение быка. Позднее, когда именно — трудно сказать, жертвоприношение было дополнено обрядом, заимствованным из таинств Кибелы, — тавроболией. Быку перерезали горло над ямой, и его кровь орошала одного из верующих, который ожидал, стоя в яме, этого оплодотворяющего крещения.

Верующие объединялись церквями под властью духовенства. Само оно приобрело иерархию. Священники приносили клятву своему богу и обещали соблюдать его заветы. Нам достоверно не известно, какими были эти заветы; можно только предполагать, что они формировали очень высокую мораль, основанную на верности, отвращении ко лжи, человеческом братстве и потребности в чистоте. В митраизме содержался военный аспект, что и привлекало многих римлян, и неудивительно, что в Риме и на всем Западе (но не в Греции) устраивалось большое количество mithraea[128], которые с конца I века н. э. практиковались почти повсеместно. Выше уже упоминалось о том, что это ими был увлечен Нерон, потребовав от Тиридата[129] посвятить себя в тайны Митры, и с 64 году н. э. он стремился идентифицировать себя с царем-Солнцем. Значение религиозных пристрастий Нерона для будущего императорского культа, который в дальнейшем превратился (по крайней мере, частично) в солярную теологию[130] таким образом, оказалось велико. Но митраизм в некотором роде подготовил пути к христианству[131], не только распространяя монотеизм, который до него оставался главным образом философским учением (а оно не разделялось массой народа), но и пропагандируя восточную демонологию и противопоставляя принцип Добра, воплощенного в Митре, силам Зла, вступающим в борьбу против него[132].