3. НОВЫЕ ПЕРСПЕКТИВЫ УХОДЯЩЕГО СТОЛЕТИЯ
3. НОВЫЕ ПЕРСПЕКТИВЫ УХОДЯЩЕГО СТОЛЕТИЯ
В первые месяцы 1881 г. умерли Мусоргский и Достоевский и закончился народнический период истории российской культуры. Представляется до странности уместным, что «Утро стрелецкой казни» Сурикова, одно из самых знаменитых полотен «передвижников», было впервые выставлено в Санкт-Петербурге 1 марта 1881 г., вдень убийства Александра II[1220]. Убийство вызвало казни и гонения столь же решительные, хоть и не такие кровавые, как те, о которых напоминала картина Сурикова. Натиск реакции, последовавшей за смертью «царя-освободителя», в сущности, не ослабевал до начала революционных событий 1905 г., почти четверть века.
Деятели искусства народнической эпохи сочетали беспощадный реализм с воинствующей убежденностью в том, что «народ» является хранителем «ключа» к возрождению российского общества. Как художники-творцы, так и агитаторы — многие из которых воспитывались в семинариях — зачастую были одержимы смутной, но пламенной верой в близкое торжество на российской почве христианства в какой-то новой, прежде всего этической форме. На наперсных крестах, бывало, писали «свобода, равенство, братство»; а радикалы объявляли, что веруют «во Христа, святого Павла и Чернышевского». Идеальный образ нового христианского общества формировался в русле отечественных старообрядческих и сектантских верований, за счет контовской «религии человечества», квазирелигиозного социализма Прудона и даже на основе официального утверждения, что христианская Россия охраняет уникальное духовное наследие от басурманов-турок и растленного Запада.
Трудно передать то ощущение напряженного ожидания, которым была проникнута атмосфера последних лет царствования Александра II. Все сходились на том, что драматические перемены неизбежны именно ввиду возрастающего значения России, которой надлежит быть на высоте своего всемирно-исторического призвания. Знаменитая речь Достоевского, произнесенная 8 июня 1880 г. в Москве, где Пушкин превозносился как сугубо российский провозвестник всеобщего единения, стала поводом для публичных волнений, характерных для того времени. Ему Устроили получасовую овацию, причем десятки людей рыдали, и его демоистративно обнимали все — от славянофила Аксакова до отпетого западника (и давнего аксаковского недруга) Тургенева. Голоса в толпе кричали «пророк» — вроде того, как подобные же возгласы раздавались на судилищах конца 1870-х гг., когда публика шумно поддерживал призывы политических узников постоять «во имя Христово» за «униженных и слабых». Возвышение, на котором помещались обвиняемые, именовалось «Голгофой», а революционеры нередко называли себя «подлинными христианами» или «христианским братством». Даже такие заядлые позитивисты из народников, как Михайловский и Лавров, при случае поминали Христа как источник своих нравственных идей; и большинство «семидесятников» полагало, что именно нравственные идеалы, а не политические или экономические факторы в конечном счете определяют ход истории.
Убийцы Александра И были, по-видимому, уверены, что исполнили свой духовный долг и это их деяние само по себе открывает новую эру братства. Нравственный пафос и самоотверженность заговорщиков импонировали российским мыслителям, многие из которых чувствовали себя, вроде братьев Карамазовых, в какой-то мере ответственными за убийство и подлежащими суду и каре. Выдающиеся деятели культуры — такие, как Толстой и Соловьев, — обращались к новому царю с просьбой о помиловании убийц, часто вызывая бурные студенческие демонстрации в свою поддержку. Хотя террористический акт одобряли, за вычетом руководства «Народной воли», очень немногие, однако многие считали, что царь получил исключительную возможность проявить христианское милосердие, которое сгладит все общественные раздоры. Казалось, будто все те тридцать тысяч, которые стеклись к могиле Достоевского в январе 1881 г., теперь взирают на Александра 111 как на «истинного царя», запропастившегося Ивана-царевича, свершителя чаяний страждущего народа.
Но Александр предпочел образ действий Николая 1 после декабристского мятежа: убийцы были повешены, и установилось владычество реакции. Рядом манифестов и указов царь попытался раз и навсегда подавить революционную активность и брожение умов, ее порождавшее. Неуклонное распространение образования (которому сопутствовал необычайно широкий спектр возможностей высшего образования для женщин) было пресечено: вернулись к уваровскому представлению об образовании как форме гражданской дисциплины. К концу 1884 г. всех министров, сколько-нибудь приверженных идеям конституционализма или федеративности, отправили в отставку; всякая издательская деятельность «Народной воли» прекратилась, ведущий журнал легального народничества «Отечественные записки» был бесповоротно запрещен. Такого рода ледяной душ ошеломил и оцепенил всех тех, кто разделял великие ожидания народнической эпохи. В культурном смысле царствование Александра III (1881–1894) было периодом глубокого упадка. Народнический мифологизм по-прежнему тяготел над российской общественной мыслью, но с былыми восторженными волнениями и утопическими чаяниями было покончено. Это время называлось «эпохой малых дел» и «культурного народничества» — в отличие от великих дел и народнической социальной революционности семидесятых годов.
Немалыми трудами были закончены в этот период два шедевра народнического искусства: картина Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану» и опера Бородина «Князь Игорь». Они высятся как последние памятники нового национального искусства, обещанного «передвижниками» в живописи и «Могучей кучкой» в музыке. Полотно Репина, писавшееся с 1878 по 1891 г., изображает идеализированное пиршество простонародного духа, гульбу «народа», стихийно и сплоченно бросающего вызов зарвавшемуся иноземному супостату. Опера Бородина, над которой он работал с 1869 г. до своей смерти в 1887-м, преобразила эпическую песнь о злополучном походе князя Игоря против половцев в красочное сценическое действо, гармонично и соразмерно сочетающее народную комедию, экзотические пляски и лирический вокал.
«Князь Игорь» был единственной зрелой оперой Бородина и стал более или менее коллективным созданием российской музыкальной школы еще до того, как Римский-Корсаков и Глазунов взялись довершить его после смерти автора. Бородин нередко сочинял в обществе друзей. Он был выдающимся химиком и в этой своей ипостаси изобрел гель особого свойства для сохранения своих карандашных черновых набросков, а также немало способствовал развитию медицинского образования в России. Он был разносторонне образован, владел многими языками и отраслями знаний, однако же за драматическими сюжетами для своих сочинений обращался к русской народно-поэтической культуре. Умер он в русском национальном костюме во время благотворительного бала и был похоронен возле Мусоргского и Достоевского на кладбище Александро-Невской лавры. Последующим поколениям опера Бородина запомнилась более всего знаменитыми плясками в половецком стане, но первым ее зрителям в унылой России начала 1890-х гг., должно быть, была особенно близка сцена в начале того же акта. Одинокий Игорь, потерпевший сокрушительное поражение и подавленный своим пленением, пытается обрести душевные силы, вспоминая — в самой, быть может, проникновенной из басовых арий — о своей верной жене; и, выступив вперед, выпевает поддержанную мощным отзвуком оркестра фразу, которая вполне могла бы служить безответной лирической мольбой всей народнической эпохи: «О, дайте, дайте мне свободу»[1221].
Получив в удел «малые дела» и несбывшиеся мечтания, идеалисты времен Александра III бежали с широкой исторической арены кто куда, каждый в свой мирок — предаваться лирическим сетованиям. Неудача, которая постигла народническое движение и его художников-провидцев, порывавшихся найти новое искупительное призвание России, воспринималась как окончательная. Оставалось лишь находить красоту в самой жизненной печали. Балеты Чайковского «Лебединое озеро», «Щелкунчик» и «Спящая красавица» с их сказочной прелестью начали в эти времена свою долгую службу России — доставляя измученному народу детскую отраду изящной фантазии. Талант, которому предстояло в 1890 г. породить грандиозный и отчасти сомнамбулический оперный шедевр «Пиковая дама», при соприкосновении с другим знаменитым творением Пушкина, романом в стихах «Евгений Онегин», создал самую популярную оперу 1880-х гг. (популярную еще и потому, что ее пылким поклонником был Александр III). Эта напоенная роскошью меланхолической музыкальности опера, действие которой сосредоточено в чуждом идеологической проблематике мире интимных отношений, во многом соответствовала духу времени. Теноровые причитания Ленского об ушедшей юности и скорбное прощание Онегина со своей загубленной любовью на фоне листопада последнего акта как бы топят печаль в мелодическом богатстве переживаний. Композитор, появившийся на российской музыкальной сцене в 1865 г. как автор бравурной кантаты на основе шиллеровской «Оды к радости», умер в 1893 г., через девять дней после того, как дирижировал первым исполнением своей горестной Шестой симфонии, по справедливости известной под именем «Патетическая».
Выдающийся художник той поры Исаак Левитан и вовсе отвернулся от мира людей — и стал, быть может, величайшим из всех российских пейзажистов. В последний двадцать один год жизни на холстах его не появилось ни единой человеческой фигуры[1222]. Однако же прелесть живописи Левитана, как и музыки Чайковского, исполнена глубоко человечной печали. Многие из лучших его созданий — «Вечер на Волге», «Вечерний звон» и «Золотая осень» — изображают увядание или сумерки природы, отличные от ее дневного озарения или весеннего пробуждения.
Еще более сумрачное чувство разлито в творчестве старинного друга Левитана Антона Чехова. Трогательная комичность никчемного человеческого существования нигде не изображается столь художественно и проникновенно, как в чеховских пьесах. Хотя главнейшие из них написаны в начале царствования Николая II, отражают они настроение, вызревшее при Александре III, в период формирования писательского таланта Чехова. «Это траур по моей жизни», — отвечает на вопрос о своем черном платье одна из героинь первой великой пьесы Чехова «Чайка».
Образ убитой чайки как патетический символ был ему подсказан Левитаном; но в чеховских пьесах этот символ стал обозначать медленное и не лишенное очарования погружение старой дворянской России в пучину времени.
Персонажи Чехова прохаживаются по сцене, выказывая неспособность понять друг друга, не говоря уж об окружающем мире. «Что же делать, — говорит Соня в конце «Дяди Вани». — Проживем длинный-длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба… а когда наступит наш час, мы покорно умрем». Чехов последовательно отдает предпочтение тем, кто страдает и покоряется, не утрачивая веры в идеалы народничества, хотя больше и нет надежды воплотить их на земле. Соня предполагает, что за гробом «мы увидим, как… все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир». Но это всего лишь умильная лирическая интерлюдия, подобная одной из мелодий «Патетической симфонии». Постепенно в своих драмах Чехов все дальше отходит от всякой надежды и утешения — даже оттого, которое позволяют обычные условности мелодрамы, от выхода через самоубийство, использованного в «Чайке» и «Трех сестрах». Быть может, в поисках безмятежных сумерек пейзажей Левитана, Чехов бежал сначала в вишневый сад своей последней пьесы, а затем отправился умирать в Шварцвальд. Но он знал, что от наступления материального прогресса нигде не скроешься, и под стук топора в саду за сценой падает занавес его последней пьесы.
Лирические сетования заменяли жесткий, но емкий реализм народнической эпохи. Рассказы и очерки сменили большие сочинения минувшего времени. Из художественных творений конца века ничто не сравнится по размаху и реалистическому накалу с поэмой Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» (1863–1876) или с «Господами Головлевыми» (1872–1876) Салтыкова, не говоря уж о «Хованщине» или «Братьях Карамазовых». Золотой век реалистического романа закончился в восьмидесятых, как золотой век русской поэзии — в сороковых. Тургенев написал свой последний роман (а Толстой — последний из своих великих романов) в конце семидесятых. Еще один первопроходец реалистического романа, Писемский умер через несколько недель после Достоевского и Мусоргского в 1881 г. К концу десятилетия умерли Салтыков, Шелгунов, Елисеев и Чернышевский, так что пресеклась всякая живая связь с критической традицией журналистики шестидесятых годов. Из ведущих писателей-народников в России продолжали печататься лишь Успенский и Михайловский, сохранившие в восьмидесятых непреклонную верность народническим идеалам. Но первый из них медленно сходил с ума, завершив свой сумрачный шедевр «Власть земли» (1882) и опубликовав пророческие отрывки «Человек и машина» (1884). У Михайловского развился устрашающий нервный тик, и он был занят преимущественно публикацией мемуаров о своем прошлом и друзьях-современниках.
И вообще настало время мемуарных сочинений и поминальных сборищ в духе пушкинских празднеств 1880 г. Кое-кто из былых революционеров, вроде Тихомирова, во всеуслышание отрекся от прежних верований и обрел известность в России; другие — например, Кравчинский (Степняк) и Кропоткин — скрылись за границей и стяжали в западных радикальных кругах репутацию героев-мучеников и теоретиков революции. Жалкая попытка заговорщиков организовать покушение на Александра 111 в 1887 г. (к ней были причастны столь несхожие личности, как Пилсудский и старший брат Ленина) показала тщету усилий приверженцев устарелых взглядов — а именно их придерживались те немногие, кто продолжал заниматься в России революционной деятельностью.
Более характерной для тогдашнего времени, чем этот единичный акт террористического героизма, была бурная, но, в сущности, аполитичная студенческая демонстрация 1886 г. по случаю двадцатипятилетия со дня смерти Добролюбова. В том же году умер Островский; в 1888-м и 1889-м — Гаршин и Салтыков, и можно сказать, что век реализма в русской литературе подошел к концу.
На месте реализма возникла новая массовая культура, не предполагавшая изображения действительности или ответов на тревожные вопросы, а развлекавшая массы сексуальной тематикой, сенсациями и незатейливым шовинизмом. Иллюстрированные еженедельники поглощали внимание тех, кто прежде искал бы на страницах толстых ежемесячников мыслей и вдохновения. Один из таких журнальчиков, «Нива», почти неприметно появившись на свет в 1869 г., быстро расширял круг своих читателей и к концу царствования Александра III достиг совершенно неслыханного по тем временам тиража в 200 000 экземпляров. Вместе с другими подобными изданиями он формировал вкус к новому чтиву, уводившему от действительности в дебри расхожего романтизма. Экзотическая литература путешествий, чувствительные любовные истории и стандартизованные исторические романы заполнили нишу, образованную цензурными утеснениями и всеобщей утомленностью безысходным реализмом предшествующей поры.
На фоне апатии и безыдейности того времени две сильные личности боролись, можно сказать, за душу России: Константин Победоносцев и Лев Толстой. Оба они противостояли революционерам шестидесятых годов, оказались долговечней их и в восьмидесятые годы были уже довольно пожилыми людьми, хотя обоим предстояло дожить до XX столетия. Ни тот, ни другой движения не основали, но каждый по-своему содействовал созданию атмосферы фанатизма, в которой для модернизации России в XX в. путь революции оказался предпочтительнее пути реформ.
Эти две личности помогли определиться нерешенному и зачастую неосознанному конфликту политических идей в пределах мысли народнической эпохи: между безоглядной приверженностью самодержавной традиции и рационалистическим требованием незамедлительных общественных преобразований. Победоносцев, юрист и светский обер-прокурор Святейшего Синода, был символическим вдохновителем и автором реакционной программы Александра III. Толстой, романист, который опростился и стал религиозным наставником, был непреходящим символом и живым примером анархического народнического протеста. При всей их вопиющей противоположности оба оставались в известном смысле верны выпестовавшей их народнической эпохе. И в наступившие времена малых дел и великих уступок оба сохранили редкостную готовность жертвовать личным счастьем и благополучием во имя идеалов, в которые веровали. Более того, целью стремлений у обоих было целиком обновленное христианское общество, а отнюдь не частные улучшения посредством конкретных экономических или политических реформ.
Их пути впервые пересеклись в 1881 г., когда Победоносцев не стал передавать Александру III письмо Толстого, в котором тот просил смилостивиться над убийцами его царственного отца. «Как воск от лица огня, растает всякая революционная борьба перед Царем человеком, исполняющим закон Христа», — писал Толстой; но Победоносцев справедливо возразил ему: «Наш Христос — это не ваш Христос»[1223]. Они снова встретились в 1899 г., когда Толстой создал в своем последнем романе «Воскресение» почти неприкрытую карикатуру на Победоносцева. Тот ответил в 1902 г. отлучением Толстого от церкви, которое вызвало у толстовцев издевательское заявление, что «ваши анафемы куда вернее откроют нам врата Царства Небесного, нежели открыли бы ваши молитвы».
Подобно Великому Инквизитору Достоевского, Победоносцев насаждал теократическое правление в ореоле тайны и авторитета. Он противодействовал какой бы то ни было свободе выражения и требовал систематического подчинения монолитной российской православной культуре многообразных проявлений сектантской духовной жизни. Доступ к гибельным зарубежным идеям должен предоставляться лишь интеллектуальной элите; в остальном же образование следует ограничить изучением катехизиса в российской традиции и элементарными нравственными наставлениями.
В некоторых отношениях социальная доктрина Победоносцева напоминала теории Константина Леонтьева, который тогда же требовал «подморозить Россию, чтобы не сгнила». Он презирал тенденцию к единобразию, очевидную «в Европе железных дорог, банков… прогрессивного самообольщения и прозаических мечтаний о всеобщем благе»[1224]. Его эстетское отвращение к буржуазной посредственности напоминает Ницше, будучи, впрочем, лишь гипертрофированным выражением чувства, явственного уже у Герцена, а также у Писемского и других антинигилистических романистов народнической эпохи: «…Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей входил на Синай, что эллины строили свои изящные Акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели," живописцы писали, и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно» на развалинах всего этого прошлого величия?..»[1225].
Без неравенства и насилия красоты в жизни не будет. Если хочешь сорвать розу, не бойся уколоть пальцы о шипы. Еще до того, как в середине семидесятых разразилась Первая Балканская война, Леонтьев утверждал, что «либеральный нигилизм» стал причиной такой «дряхлости ума и сердца», что для омоложения потребуется «быть может, целый период внешних войн и кровопролитий вроде Тридцатилетней войны или по крайней мере эпохи Наполеона I»[1226].
По сословным и эстетическим соображениям Леонтьев отвергал любые реформы и проповедовал всеобъемлющее возвращение к ритуалу и дисциплине византийского образца. Он скончался, приняв постриг в монастыре Святой Троицы и оплакивая иссякший век поэзии и многоразличия человеческих типов. Победоносцев, напротив того, был совершенно прозаичным мирянином, и его идеалом была серая деловитость и единообразие чиновников новой формации. Он был провозвестником долга, труда и порядка — и регулярно перемещал своих архиереев, дабы они не привязывались к месту и тем не препятствовали бесперебойной деятельности церковной администрации. Руководил он бесстрастно, порою цинично. Зато, как правило, эффективно — почему и занимает заслуженное место одного из созидателей централизованного чиновничьего государства. Так же как новейшие тоталитарные режимы, которые его властвование нередко как бы предвосхищало, он исходил из низкой оценки человеческой природы и утверждал, что системы правления, основанные на более лестном представлении о массах, обречены на неудачу. «Государственной интеллигенции… нужно показать в себе живую веру. Народное верование чутко, и едва ли можно обольстить его видом верования или увлечь в сделку верований»[1227], — настаивает он, возражая тем, кто ратовал за внедрение конституционализма на Руси. Любые попытки насадить в России демократические учреждения приведут прямиком к революции. «Организация партий и подкуп — вот два могучих средства, которые употребляются с таким успехом для орудования массами избирателей… Но в наше время изобретено еще новое средство тасовать массы для политических целей… Это средство… состоит в искусстве быстрого и ловкого обобщения идей, составления фраз и формул, бросаемых в публику с крайнею самоуверенностью горячего убеждения, как последнее слово науки…»[1228]
В каком-то смысле Победоносцев предвидел, какая именно революционная программа возобладает в России, раньше самих революционеров. Он пытался противодействовать революции на свой лад, путем строгой дисциплины, идейной муштры и внедрения конформизма.
Самым последовательным противником его политики был Толстой, который, дописав в 1876 г. «Анну Каренину», оставил свой творческий путь блистательного романиста ради проповеди российским народным массам собственного представления о христианской жизни. Столь необычайное зрелище признанного писателя и завзятого аристократа в крестьянской одежде, испытывающего надобность в общении с крестьянами своего поместья и сочиняющего для них первичные пособия по христианской морали, привлекало взоры всего мира и донельзя умаляло в глазах многих мыслящих людей нравственный авторитет царского самодержавия. В конце долгой жизни Толстого россияне говорили, что у них «два царя»: коронованный в Санкт-Петербурге и некоронованный в Ясной Поляне.
Толстой был столь масштабной личностью, что выбивался из своего окружения; и тем не менее был в нем глубоко укоренен. Его величайший роман «Война и мир» представляет собой панорамное эпическое повествование о грандиозных событиях российской истории. В другом своем монументальном творении, романе «Анна Каренина», Толстой ищет «ключ» к проблемам семейного счастья и самоопределения в жизни общества, занимавшим российскую дворянскую литературу от Пушкина до Тургенева. В образе Платона Каратаева в первом романе и Левина во втором Толстой приступил к развитию своей новой нравственной философии, предполагающей возвращение к гармонии природного мироздания. В противоположность карамазовской любви к стихийному и чувственному, к «жизни более, чем к смыслу жизни», толстовский Левин утверждает, что жизнь без смысла невыносима, что жизнь «имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее». Последние тридцать лет своей жизни Толстой провел, пытаясь определить этот «смысл добра» и приспособить свою как нельзя более земную личность к задаче привнесения добра в уродливую жизнь позднеимперской России.
Во время этого долгого и многотрудного религиозного наставничества Толстой выдвинул ряд концепций, которые закрепились в российской интеллектуальной традиции. Его нравственный ригоризм и отрицательное отношение к сексуальности и художественному творчеству отвечают установкам шестидесятых годов; его личное стремление раствориться в крестьянстве и слиться с незатронутым порчей природным миром отражает народническое мироощущение семидесятых. Его вера в совершенствование человека приобщает его к основному направлению российской радикальной мысли — равно как и анархическое неприятие государственного принуждения и всевозможного конституционализма. И что важнее всего, Толстой страстно отстаивал российское сектантство, оказывавшее на него глубокое влияние. Он считал свое этическое учение «истинным христианством», нравственным, а не метафизическим, рациональной синкретической религией, не нуждающейся ни в церкви, ни в догматике.
Толстой отличался от всех той беспощадностью, с какой развивал соображения, которые его предшественники никогда не доводили до логического конца. Подтекстом сквозь всю «Войну и мир» проходит выявляющаяся во втором эпилоге уверенность во всесилии народа, граничащая с отрицанием всякого значения индивида. В своих религиозных сочинениях он доводит народническую веру во всесилие нравственных идеалов до точки отрицания надобности всякого принуждения ради их торжества. Народническая уверенность в том, что поискам справедливости должно сопутствовать искание истины, привела его к отречению от собственного творчества и в конце концов от собственной семьи; и увлекла его, как Степана Трофимовича в конце «Бесов», в последнее отчаянное странствие по глухомани, завершившееся смертью в 1910 г. на заброшенном полустанке.
Толстой и Достоевский нередко противопоставлялись как два величайших российских мыслителя и величайшие романисты мира. Эпическая, деревенская вселенная Толстого, знатного дворянина и рационалистического «художника тела», во многих отношениях являет полнейшую противоположность драматическому, городскому миру Достоевского, мелкопоместного дворянчика и зачастую иррационального «художника духа»[1229]. Пожалуй, существо различий между ними ясно передает одна характерная фраза. Юношеской любви Достоевского к Шиллеру и финальному апофеозу игрового начала в «Братьях Карамазовых» резко противоречит юношеское же заявление Толстого, что «жизнь не игра, а серьезное дело», — почти дословно повторенное в его последнем письме к жене. В трактате середины восьмидесятых годов «Так что же нам делать?» он формулировал это так: «Вся жизнь человеческая… не имеет другой цели, как большее и большее уяснение… нравственной истины…Это уяснение нравственного закона есть не только главное, но единственное дело всего человечества».
Жизнь была для Толстого серьезным делом потому, что в ней надлежало реализовать человеческое стремление к нравственному совершенству и всеобщему счастью. В отличие от Достоевского, для которого зло и смерть являлись частью огромного драматического действа о страданиях и искуплении, Толстой полагал то и другое бессмысленным нарушением целостности его прометеевского совершенствующегося мироздания.
Толстого ужасала смерть — он изображал ее в своих произведениях столь впечатляюще и с таким психологическим проникновением, что очевидна его глубокая сопричастность этой проблеме. На склоне лет он испытал воздействие взглядов Николая Федорова, библиотекаря московского Румянцевского музея (в советские времена— Государственная библиотека СССР имени Ленина): тот утверждал, что научный прогресс безгранично увеличит продолжительность жизни и даже сделает возможным воскрешение умерших. Толстой то и дело возвращался к мысли, что в самовлюбленном, искусственном существовании человека куда меньше мудрости жизни, чем в существовании животных, животные же существуют не столь мудро, как сосредоточенный, сращенный с землей растительный мир.
С учетом всех этих интересов можно сказать, что натуралистическое сознание Толстого явно устремлено в те области, которые российским ученым 1880 — 1890-х гг. суждено было обогатить наиболее существенными теоретическими новациями. Мысль о продлении жизни посредством диеты и установления новой нравственной и биологической телесной сообразованности представляла собой idee fixe виднейшего биолога тогдашней России Ильи Мечникова. Он стал ассистентом Пастера в Париже и получил Нобелевскую премию в 1908 г. Но преимущественным занятием последних лет его жизни стала гериатрия, наука о продлении жизни — и эта область изысканий неизменно привлекала ученых советского периода.
Мысль о том, что многие тайны Вселенной заключены в естественной сообразованности земли и растительного мира, послужила отправным пунктом для виднейшего российского геолога того времени Владимира Докучаева. Этот наделенный недюжинным воображением уроженец Нижнего Новгорода полагал, что вся Россия делится на пять «естественных исторических зон», каждой из которых свойственны свои особые формы жизненной активности. Он был основателем специфически российской науки «почвоведения», представляющей собой некую комбинацию генетики и физики почв. Подобно биологу Мечникову, Докучаев в геологии чем дальше, тем больше интересовался философскими импликациями своих изысканий, хотя советские казенные биографы того и другого ученого предпочитают ограничиваться подробностями исследований и практическими открытиями ранних периодов их деятельности. Между тем Докучаев стремился изучать «генетическую, вековечную и всегда закономерную связь, какая существует между силами, телами и явлениями, между мертвой и живой природой, между растительными, животными и минеральными царствами, с одной стороны, человеком, его бытом и даже духовным миром — с другой»[1230].
Докучаев сурово критиковал западную геологию, которая изучала почву лишь в целях ее использования. Почвоведение же, напротив, стремилось достигнуть внутреннего понимания не только почвы, но и жизни, происходящей из нее. Докучаев полагал, что существует «весьма тесное, вековое взаимодействие между водой, воздухом, землей… и растительными и животными организмами», что развитие и перемены совершаются в природе так же, как в человеческом обществе[1231]. Докучаевская наука — в сочетании р возвышенной полемикой бывшего народнического апологета деревенской жизни в «Отечественных записках» Александра Энгельгардта — способствовала зарождению основательной заинтересованности в сохранении русского леса, а также широкомасштабной реорганизации и улучшению высшего сельскохозяйственного образования. Он уподоблял почвенные воды телесной крови и рекомендовал своим последователям основать новую науку «фитосоциологию», посвященную изучению леса как «социального организма»[1232]. Выросший в семье священнослужителя и учившийся в семинарии, Докучаев ничтоже сумняшеся отдавал должное Шеллинговой Naturphilosophie. Большинство западных геологов поныне считают его эксцентриком. Но докучаевское сочетание кропотливых региональных изысканий с идеалистическим одушевлением в немалой степени предопределило передовую роль России в начале XX столетия в научном исследовании многих областей физики почв, изучения вечной мерзлоты и т. п.
Докучаев и Федоров умерли несколькими годами раньше Толстого и Мечникова. Никому из этих идеалистических натуралистов не открылись тайны вещественного, физического мироздания, до которых они все были охочи. Толстой прожил дольше всех и умер восьмидесяти двух лет от роду. Согласно распоряжениям Победоносцева (который сошел в могилу тремя годами раньше), Толстому отказали в религиозном обряде погребения. Он был похоронен у себя в Ясной Поляне близ той зеленой палочки, с помощью которой, как он мечтал в юности, откроется тайна всеобщего братского благоустройства.
Этой тайны — тайны разумного и нравственного общественного порядка — Толстой прежде всего и доискивался, пусть тщетно. Зато его страстный и искренний поиск сохранил вживе народническую традицию нравственной самоотдачи и несбыточных чаяний. В противоположность традиционализму и принудительности, которые насаждал Победоносцев, Толстой выдвигал идеал ненасильственной нравственной революции. Его религиозное учение представляет собой любопытную смесь пуританизма протестантской секты и восточного смирения перед таинствами натуры. Его всегда восхищали (а в известной степени и повлияли на него) наиболее синкретические и антитрадиционалистские формы протестантизма[1233]. Еще студентом Казанского университета он изучал восточные языки; благоговейное отношение к буддизму сохранял всю жизнь; и собственные религиозные искания побуждали его восхищаться конфуцианством как образцом нравственной, а не метафизической религии. Немудрено, что его религиозные идеи нашли больше всего отклика на Востоке — в особенности после того, как Ганди воспринял толстовскую доктрину непротивления злу насилием[1234]. В то время как европейцы склонны были рассматривать его поздние религиозные сочинения как очевидный упадок творчества после великолепия «Войны и мира» и «Анны Карениной», людям иной культуры эти романы зачастую представлялись всего-навсего данью молодости, благо автор их в зрелые годы обрел путь, заново подводящий к непреложным истинам аграрного Востока.
В России у Толстого нашлась лишь горстка подлинных последователей. Как он, так и его недруг Победоносцев были равно чужды новым проблемам и новым заботам. Они были людьми из прошлого, один из которых соблюдал обыкновения имперского чиновничества, другой продолжал традиции взыскующей истины дворянской интеллигенции. И власть Победоносцева, и обаяние Толстого были препонами деятельности более умеренных реформаторов. Но ни Победоносцев, ни Толстой не могли разогнать тяжелое уныние восьмидесятых годов и уж тем более хоть как-нибудь обновить подход к насущным проблемам эпохи.
Обоих страшила и отталкивала новь окружающего мира в ее главных проявлениях. Интеллектуальные и политические устремления современной Европы казались им никчемными, растленными и своекорыстными. Скорее от безысходности, чем из высших побуждений, оба нашли прибежище в христианстве собственного изготовления: Победоносцев увязывал его с восточным деспотизмом, а Толстой — с восточным мистицизмом.
И все же было бы несправедливо равнять многоликого Толстого с узколобым Победоносцевым. Толстой был во многих отношениях последним подлинным гигантом чающей преобразований дворянской интеллигенции. Он стремился возобновить ее утраченную связь с почвой и в то Же время найти ответы на «проклятые вопросы» о значении искусства, истории и самой жизни. Величайший романист своего времени, Толстой Умер за много верст от покинутого дома, бормоча: «истина… я люблю много… как они…»[1235]
Вот уж поистине Гулливер, пригнетенный к земле лилипутами: распростертый титан на одном из последних рисунков Гойи, чье тело обступили муравьиные полчища человечков, водружающих свое знамя на его сонной голове. Однако Толстой, подобно большинству дворянской интеллигенции, добровольно отдал себя в кабалу народу. И при этом сравнивал народ с Гулливером в характерной дневниковой записи поздней жизненной поры: «Шел по деревне, заглядывал в окна. Везде бедность и невежество, и думал о рабстве прежнем. Прежде видна была причина, видна была цепь, которая привязывала, а теперь не цепь, а в Европе волоски, но их так же много, как и тех, которыми связали Гюливера. У нас еще видны веревки, ну бечевки, а там волоски, но держат так, что великому народу двинуться нельзя. Одно спасение: не ложиться, не засыпать»[1236].
Этот нравственный пафос восторжествовал в новом, бессонном столетии. И то сказать, новая кабала советской эпохи возникла отчасти на основе строгого пуританства и этической одержимости, одинаково свойственных позднему Толстому и революционной традиции. Правда, Толстой отвергал революцию[1237] и умер как одинокий паломник-сектант, отправившийся на поиски истины. Обращенное к жене в последнем письме увещевание «жизнь не шутка»[1238] поразительно похоже на последнюю запись в блокнотах Иванова: «Не позволительно шутить с Богом»[1239]. Иконой этой своеобразной веры могло служить знаменитое полотно ивановского друга Николая Ге, на котором тот изобразил истерзанного Христа перед сановитым и надменным Пилатом. Репинские портреты и зарисовки пожилого Толстого в крестьянском платье у себя в усадьбе служили последними иконами отмирающей веры, внушавшими благоговение, но не побуждавшими к подражанию. Никому не хотелось «вполне уподобиться» старику Толстому. Он был укоренен в прошлом, и его идеи созревали в мире, большей частью несовместном с нарождавшейся городской и промышленной Россией.
В последний период жизни Толстого, который совпал с началом царствования Николая II, более образованная и космополитически настроенная часть населения прониклась множеством новых идей[1240]. В 1890-е гг. началось пышное предзакатное цветение имперской культуры, известное под названием «российского ренессанса» и «серебряного века». В разнообразии и изощренности новых достижений и в самом деле было нечто возрожденческое. Пусть серебро не столь драгоценно, как золото, зато оно доступней широким массам. Никогда прежде так много людей небыли причастны высокой культуре театрального и изобразительного искусства, политической жизни и идеологии.
Можно сказать, что, по сути дела, серебряный век открыл перед Россией 1890-х гг. три новых и весьма различных перспективы духовного развития: конституционный либерализм, диалектический материализм и трансцендентальный идеализм. Каждое из этих направлений мысли стремилось преодолеть цепенящее чеховское уныние, охватившее Россию; все они резко порывали с утеснительной победоносцевской реакцией и открещивались от утверждения российской своеобычности, одинаково характерного для народников и панславистов. Все три направления подпитывались обновленными культурными и дипломатическими контактами с Западной Европой и все три претендовали на общеевропейскую значимость. Предводители новых идейных движений — либерал Милюков, марксист Плеханов и идеалист Соловьев — родились в пятидесятых годах и усвоили контовский оптимистический взгляд на историю. Каждый из них участвовал в бурных волнениях народнической поры, каждый по-своему разочаровался в народнической идеологии и попытался выработать новый способ противодействия смятению и пессимизму позднеимперского периода.
Конституционный либерализм
В России либеральное движение впервые возымело достаточную общественную опору в 1890-х гг. Лишь тогда приверженцы умеренных преобразований, конституционного правления и умножения гражданских вольностей обрели основательную поддержку и интеллектуальный престиж, сравнимый с тем, каким давно пользовались более радикальные воззрения — как правые, так и левые. Внезапно в новой атмосфере конца 1890-х гг. многие социальные силы сошлись воедино и под лозунгами «освобождения» и «земского конституционализма» слились в общероссийское политическое движение, которое привело к образованию Конституционно-демократической (кадетской) партии в 1903 г.
У выкормышей либерально-демократической западной традиции возникает вопрос: почему конституционный либерализм так поздно появился в России? Первопричина, разумеется, в своеобычном российском общественном и экономическом развитии. До самого конца XIX столетия Россия оставалась сравнительно отсталой страной, и жизнь ее по-прежнему определялась религиозными обыкновениями и традиционной сельскохозяйственной экономикой. Интеллигенция сплавила элементы религиозно-утопического сознания и дворянского снобизма в презрительном отношении к таким полумерам, как конституционные реформы и представительное правительство. Самое слово «либерализм» было в XIX столетии не в почете; и подлинно либеральное движение конца века тщательно избегало именоваться «либеральным» в официальном контексте.
Российская буржуазия не выработала в себе той заинтересованности в политических и гражданских свободах, какой отличалась буржуазия Западной Европы. Уже в 1895 г. либеральный «Вестник Европы» объяснял нехватку в России буржуазного либерализма тем, что в ней отсутствует «буржуазия в западноевропейском смысле слова». Российских отечественных дельцов более привлекала коммерция, нежели производство, и они большей часть оставались приверженцами в основе своей консервативного, деревенского бытия. Российские предприниматели в массе своей явно более стремились обеспечить поддержку правительства своим промышленным начинаниям, чем ограничить правительственное вмешательство. Ввиду усиленного участия в российской торговле евреев, немцев и армян и возраставшего притока иностранного капитала, экономический либерализм представлялся некой распродажей России хищникам-инородцам. И наконец — что в общем-то было важнее всего — мыслящие русские люди издавна презирали буржуазию. Это предубеждение, коренившееся в исконной неприязни интеллигенции к мещанству и подпитанное дворянским эстетством, — презрение к буржуазному образу жизни с особой силой выразилось в конце XIX в. в склонности отождествлять сумрачный мир пьес Ибсена с буржуазным обществом как таковым[1241].
Несмотря на эти практические и психологические препоны, либерализм (как политический, так и экономический) находил в России на всем протяжении XIX в. красноречивых, а подчас и влиятельных выразителей. Либерализм в смысле предпочтения конституционной законности самовластью восходит ко временам Екатерины. Учредить конституционное правление намеревались декабристы; его же имели в виду многие влиятельные советчики Александра I и Александра II. Идея национального собрания по образцу старинных земских соборов привлекала немало сторонников, в том числе Герцена и многих славянофилов. Имелись сторонники и у либерализма манчестерского толка, то есть освобождения экономической деятельности от правительственного вмешательства и опеки, — особенно среди членов Вольного экономического общества, основанного Екатериной Великой. Адама Смита знали и изучали в России прежде, чем во многих других странах; установкой министерства финансов графа Рейтерна в начале 1860-х гг. было почти полное экономическое невмешательство, laissez faire; манчестерский либерализм сделался программным для влиятельного журнала «Вестник Европы» и престижной социальной группы «Общество поощрения торговли с отечеством».
Однако же российская либеральная традиция обретает основательность и последовательность не благодаря дворянским мечтаниям о конституционном правлении при Александре I или соображениям в пользу laisser faire, выдвинутым при Александре II, а в силу социально-экономических перемен 1890-х гг.: начала строительства Транссибирской железнодорожной магистрали в 1891 г.; голода и усилившегося притока городского населения в 1891–1892 гг.; промышленного освоения Донецкого каменноугольного бассейна; превращения Бакинского нефтяного комплекса в крупнейший в мире; и грандиозного развития транспорта и путей сообщения во время министерского правления графа Витте с 1892-го по 1903 г.[1242]
Согласно логике модернизации возникала надобность в единообразии законов, в расширении прав угнетенных меньшинств и национальностей — в особенности тех, которым были присущи крайне необходимые умения и навыки: финнов, немцев-прибалтов и евреев. Цели экономического развития обусловливали принятие каких бы то ни было решений выяснением потенциальной реакции возможно большего числа людей; и некий консультативный, если не законодательный орган был явно желателен.
Соображения в пользу разумного законодательства и народного участия в делах правления выдвигались в России конца XIX в. главным образом двумя весьма различными социальными группами. Первая из них была связана с провинциальными земствами, органами местной администрации, которые Александр II учредил в 1864 г., не определив толком ни их назначения, ни полномочий. Поскольку им, в частности, препоручался надзор за дорожным строительством и охраной природы, земства почти сразу оказались привлечены к решению многоразличных общественно-политических проблем. Уже в шестидесятых годах дворяне, возглавлявшие земства в сравнительно развитых губерниях, таких, как Тверская и Черниговская, попытались сделать эти органы самоуправления своеобразным региональным противовесом самодурству и бюрократической волоките центральной власти. С наступлением реакции конца 1860-х гг. царь заново утеснил и ограничил земства в правах, но в 1870-х гг. призвал их воспрянуть и помочь с мобилизацией местных ресурсов и общественного мнения сперва для войны с турками, затем — против террора и революции.
Земства помогли правительству и в том, и в другом случае, но в награду за помощь попытались вытребовать нечто вроде конституции — защиту как от «террора сверху», так и от «террора снизу». Многие вступали в неофициальный Союз земцев-конституционалистов, организованный в 1878–1879 гг. Иваном Петрункевичем, и поддерживали его предложение созвать учредительное собрание. Когда новый царь во время реакции начала 1880-х гг. опять прекратил земскую активность, либеральные земцы обрели рупор за рубежом, в журнале «Свободное слово», издававшемся «Обществом земского союза и самоуправления». Хотя общество это просуществовало недолго, а развернутая земцами общероссийская политическая агитация была жестоко пресечена после убийства Александра II, значение земств по-прежнему возрастало вследствие значительного увеличения их недворянского, профессионального кадрового состава (так называемого третьего элемента, помимо служащих назначенных и выборных). В конце девяностых годов в земствах было около 70 000 служащих. Земства перестали быть исключительно дворянским заповедником, и на рубеже веков оба главных рассадника конституционного либерализма — московская дискуссионная группа «Симпозиум» и эмигрантский журнал «Освобождение» — включали наряду с дворянским «элементом» немало профессионалов.