2. СОВЕТСКАЯ ЭПОХА

2. СОВЕТСКАЯ ЭПОХА

После 1917 г. долгое время было не вполне ясно, насколько глубоко ломка культурной традиции входила в основу нового социального строя. Всевозможные идеи полного разрыва с культурой прошлого — будь то через богостроительский восторг Пролеткульта, будь то через мазохистское евразийство «скифов» — были отброшены вместе с химерическими социально-экономическими программами «военного коммунизма». По окончании Гражданской войны, с началом нэпа в 1921 г., установилась более либеральная атмосфера, и в 20-е гг. кое-кто было вообразил, что новое революционное государство терпимо отнесется к значительному культурному многообразию[1438].

Так называемые попутчики, пожалуй численно преобладавшие среди литераторов начала 20-х гг., приняли новое советское государство, хотя и с некоторыми оговорками касательно его идеологии. Еще более неортодоксальные «Серапионовы братья» оформились как группа в 1921 г.; вскоре вернулись на родину и некоторые из ведущих дореволюционных литераторов, возобновив свою писательскую деятельность. Два одаренных молодых романиста — Алексей Толстой и Илья Эренбург, — возвратившиеся из эмиграции в 1923 г., опубликовали новые произведения, где практически еще нет раболепия перед Сталиным, столь характерного для их поздних произведений. В прозу Толстого вошли многие из антиурбанистических и антиутопических идей крестьянских поэтов, яркий пример тому — «Голубые города» (1925), где анархист-интеллигент поджигает только что построенный советский город[1439]. В творчестве Эренбурга в 20-е гг. заметны еврейские темы. В 1922 г. в Москве начал выходить журнал на языке идиш «Штром», и эта акция помогла России восстановить свою главенствующую роль в народной еврейской культуре, несмотря на то что еврейское население частью осталось в новой независимой Польше, частью же эмигрировало. Древнееврейская культура тоже продолжала заявлять о себе через новый московский театр «Габима», во главе которого вскоре стал авторитетный поборник «фантастического реализма» Евгений Вахтангов. Вплоть до его смерти в 1924 г. этот еврейский театр прямо-таки магнитом притягивал к себе русского зрителя. Напевная древняя декламация соединялась с современной пластикой и жестикуляцией в забавных фантастических сценах, показывающих, как душа — пресловутый диббук— возвращается из царства мертвых, чтобы завладеть живыми, «…вся Москва, разоренная, нищая, обессиленная голодом, страхом и революцией, независимо от расы и религии… каждый вечер устремлялась на штурм ста двадцати пяти кресел крохотного импровизированного зрительного зала «Габимы»… Забитые, задыхающиеся на этой окраине — кладбище суетных мечтаний погибшего дворянства — люди, только что пережившие самую неумолимо механическую из революций, тянулись к словам, которых не понимали… Театр возвращался к своим истокам, и они отдавались его религиозной магии. Мистицизм, первозданный хаос, животная божественность толпы — все, что составляет секрет и мощную глубину революций, воплощалось в дибике и производило сильнейшее впечатление на Москву»[1440].

Может показаться удивительным, что еврейская труппа оказалась способна стать для русской культуры столь энергичным стимулом, причем как раз в то время, когда и сама русская сцена переживала расцвет. Но: «В некоторых литургических гимнах каждый стих предваряется древнееврейским словом. Верующие не понимают его, однако его странное и таинственное звучание как бы насыщает ясный христианский гимн дополнительным смыслом, неведомое слово поражает верующего и затрагивает в нем глубины, о которых он даже не подозревал. Так еврейская душа «Габимы» воздействовала на русскую душу»[1441].

Одновременно футуристы прибегли к более светской форме культурного стимула, продолжая шумно требовать внимания публики на страницах журнала «ЛЕФ» («Левый фронт искусств»), который начал выходить в 1923 г. при сотрудничестве Маяковского и Мейерхольда. Давние традиции сатирического изображения современности ожили в творчестве многообещающих молодых писателей, таких, как одесситы Ильф и Петров, как Михаил Зощенко. Зощенко, сын русской актрисы и украинского художника, в 20-е гг. был, пожалуй, самым читаемым из советских писателей: в 1922–1927 гг. было продано более миллиона экземпляров его книг[1442]. Что касается истории, то в России продолжали работать дореволюционные исследователи немарксисты вроде Е. Тарле и С. Платонова, хотя отдельные их труды (а в сфере литературы вообще очень многое) публиковались в Берлине. Сергей Прокофьев, один из величайших русских композиторов, вернулся на постоянное жительство в СССР в 1927 г., через год его примеру последовал Максим Горький, самый знаменитый из прозаиков.

Даже религия, казалось, вновь получила в СССР 20-х гг. право на существование. В 1926 г. был освобожден из тюрьмы недавно избранный патриарх русской православной церкви. Годом позже режим, благополучно похоронив марионеточную «живую церковь», нехотя признал и патриарха, и его церковь. Быстро набирали силу различные секты — в особенности местные приходы вновь консолидировавшейся протестантской общины («Евангельские христиане-баптисты»). Секретарь Ленина В.Д. Бонч-Бруевич, историк русского сектантства, довольно убедительно доказывал, что трудолюбие, результативность и коллективные методы сектантов могут способствовать строительству социалистического общества[1443].

Относительно либеральной культурной атмосферой 20-е гг. отчасти обязаны тому, что большевики были заняты прежде всего политической консолидацией и восстановлением экономики, разрушенной за семь лет мировой и Гражданской войны, а отчасти — сравнительно оптимистическому и гуманному истолкованию Марксовых теорий культуры, характерному для ведущих идеологов раннесоветского периода — Деборина в философии м Воронского в литературе[1444]. Оба они утверждали, что новая культура должна идти вслед за новым пролетарским обществом, а не опережать его. Следуя Марксу и самому блестящему его интерпретатору среди большевиков, Николаю Бухарину, они рассматривали литературу и искусство как часть надстройки, а не базиса культуры человечества. Таким образом, искусство могло трансформироваться только после глубокого социально-экономического изменения. А в сложную переходную эпоху искусства обязаны впитывать лучшее из культуры прошлого и обеспечивать независимое отражение реальности. Практически такая концепция подрывала прежние упования на «немедленный социализм». Уже нельзя было всерьез говорить ни о замене традиционного университета новым «братством преподавателей, студентов и руководства», ни о замене семейной системы «новой семьей трудового коллектива»[1445].

Однако мало-помалу стало очевидно, что ослабление контроля и возврат к старому были явлением преходящим. Если в начале 1924 г., на момент смерти Ленина, около 2/5 всех издательств относились к неправительственной сфере, то через три года они составляли лишь одну десятую[1446]. Усиление идеологического контроля начинается основанием официального теоретического журнала большевистской партии «Большевик» (1924)[1447] и целым рядом партийных дискуссий о роли литературы в новом обществе (1924–1925). Отклоняя требование экстремистской группы «напостовцев» касательно сквозного партийного управления литературой, партия тем не менее утверждала в резолюциях свое право контролировать «литературу в целом» и предусматривала создание централизованной Всероссийской ассоциации пролетарских писателей (ВАПП) — первой в ряду все более мощных органов жесткого контроля. В том же 1925 г. аналогичная организация была создана и на так называемом «музыкальном фронте» — Ассоциация молодых композиторов-профессионалов; в «битве за научный атеизм» тоже была учреждена новая ударная армия — печально известный Союз воинствующих безбожников. Ликвидация руководимого Маяковским журнала «ЛЕФ» и самоубийство Есенина, последовавшие друг за другом в течение нескольких месяцев 1925 г., свидетельствовали о растущей пропасти между новым режимом и некоторыми из тех самых интеллигентов, что первоначально поддерживали революцию.

Разрушение живой русской культуры завершилось в 1930 г. смертью Маяковского, официальным упразднением всех частных изданий и радикальным сталинским определением XVI съезда партии как съезда «развернутого наступления социализма по всему фронту»[1448]. Ни один из делегатов не воздержался от голосования и тем паче не выступил «против», когда Сталин повел речь о профилактических чистках и санкционированной подозрительности. Классическое ленинское неприятие тезиса, предполагающего в подготовке политической революции опираться в первую очередь на «стихийность», а не на четкое партийное руководство, было расширено до сталинского неприятия терпимого отношения к «самотеку» на «культурном фронте» при подготовке революции социально-экономической.

Сторонники умеренных планов, утверждавшие, что производительным возможностям советской экономики присущи неизбежные ограничения, были осуждены как «механицисты» и «генетики», лишенные революционного духа и диалектического «понимания». Осуждение Бухарина, поборника относительной свободы в сельскохозяйственной сфере и сбалансированного развития тяжелой и легкой промышленности, сопровождалось чисткой среди приверженцев относительной свободы и баланса в культурной сфере. Так, литературный теоретик Воронский и философ Деборин были осуждены за «меньшевистский идеализм» и принуждены к публичному покаянию. Марксистские философские идеи не должны были становиться помехой в развитии нового авторитарного государства, и в 1930 г. Деборин, а также его последователи были отстранены от руководства журналом «Под знаменем марксизма». Доминировавшая в 20-е гг. идея, что государственный правопорядок есть «фетиш» буржуазии, а юридическое мировоззрение — последнее прибежище пережитков и традиций старого мира, уступила место новой концепции «особого советского права», тому, что впоследствии стало именоваться «социалистической законностью»[1449]. Диктатура пролетариата в обозримом будущем не исчезнет, и власть советского государства и советского закона необходимо укреплять, заявил Сталин на съезде ВКП(б) в 1930 г. Противоречие, представлявшее собой один из самых безосновательных тезисов Ленина, было объявлено важнейшим: «…противоречие это жизненное, и оно целиком отражает Марксову диалектику»[1450].

Фрейд, чьи доктрины психического детерминизма в 20-е гг. провозглашались как «лучшее противоядие против учения о свободе воли»[1451], в 1930 г. на I Всероссийском съезде по проблемам человеческого поведения подвергся осуждению за отрицание возможности создать социально-«откры-того» человека, который легко коллективизируется и поведение которого можно быстро и глубоко трансформировать[1452].

Интеллектуальная элита стала объектом такой же коллективной шоковой терапии, какой подвергли сопротивляющееся крестьянство. На этом первом «пролетарском» этапе сталинского террора деятелей вроде Авербаха в теории литературы и Покровского в истории использовали, чтобы дискредитировать других, а затем и они сами пали жертвой чисток. В этой-ситуации Сталин выступал как эдакий милостивый отец, голос умеренности, защитник маленького человека от «головокружения от успехов», в которое впали его не столь гуманные соратники[1453]. Этот «пролетарский эпизод» в русской культуре, продолжавшийся примерно от первого постановления партии о литературе в декабре 1928 г. и до роспуска отчетливо пролетарских культурных организаций в апреле 1932 г., по срокам совпал с первой пятилеткой — этапом беспрецедентной попытки преобразовать русское общество с помощью насильственной индустриализации и сельскохозяйственной коллективизации.

Культурные преобразования этой эпохи, как и социально-экономические изменения, почти не связаны с предшествующими событиями русской истории — даже с казарменной атмосферой и подчеркнуто пролетарским характером Гражданской войны. Пролетарское происхождение и марксистские убеждения теряли всю свою важность. Интеллигенты-марксисты, игравшие ключевую роль в оттачивании коммунистической идеологии и строительстве нового советского государства, фактически все чаще становились первоочередными жертвами новых партийных чисток 30-х гт., а фанатичные пролетарские поборники революционного эгалитаризма были осуждены как соглашатели и левые уклонисты. В конце 20-х гг. никакие серьезные опасности советскому государству не грозили; а к 1930 г. ввиду экономической депрессии на Западе угроза «капиталистического окружения» стала еще более отдаленной и надуманной. Новая обстановка, как заявил Сталин в знаменитой речи в 1931 г., ставит цель создать «собственную производственно-техническую интеллигенцию»[1454], самоотверженно стремящуюся овладеть техническими навыками, необходимыми для советского строительства. Создание новой интеллигенции требовало уничтожения или коренной переделки старой интеллигенции, включая тех, чья эмоциональная приверженность радикальному гуманизму тоже могла помешать строительству нового авторитарного государства. Одних только технических навыков было недостаточно. Требовалось беспрекословное подчинение партийному руководству. Как прямо сказал Сталин в 1935 г.: «Кадры решают все»[1455], а идеальные кадры — это закаленные, «железные» слуги диктатора. Чтобы понять, как был сделан столь резкий вывод, нужно вернуться к заветам Владимира Ильича Ленина, основателя и святого патрона большевизма, человека, от имени которого Сталин зажал все русское общество тисками тоталитаризма. Кроме того, нужно учесть связи Ленина и Сталина с весьма неоднородным культурным наследием страны, которой они управляли.

Ленинские заветы

На первый взгляд сильная и заметная фигура Ленина представляется лишь необычайно ярким примером русского анахорета-интеллигента XIX в. Родился и вырос он в интеллигентной семье, в Поволжье, этом классическом центре бунтарской русской вольницы, воспитывался как всякий представитель мелкопоместного дворянства и дома был ближе к матери, чем к отцу. Получив университетское образование, он стал дипломированным адвокатом, но, по сути, профессионально занимался исключительно нелегальной публицистикой и революционной деятельностью. Учитывая все это, испытываешь большой соблазн усмотреть во внезапном рывке Ленина к власти свершение давних тщетных надежд интеллигенции на новый порядок, где она будет играть ключевую роль.

Однако Ленин отличался от почти всех своих предшественников-интеллектуалов России XIX в., и как раз то, что он был глубоко чужд доминирующих интеллигентских тенденций конца империи, позволило ему стать носителем в корне нового порядка вещей.

Во-первых, для этой многоликой эпохи Ленин был редкостным «однолюбом». Вокруг него было множество возвышенных мечтателей, но сам Ленин целиком сосредоточился на одной-единственной всепоглощающей цели, которая в помыслах интеллигенции традиционно не занимала главенствующего места, — на обретении власти. Верность этой цели позволила ему подчинить собственные эмоции и эмоции соратников поистине пуританской дисциплине. Никогда не поддаваясь расслабляющим восторгам периода поздней империи, он избежал суетливых метаний между прометеевским оптимизмом и мрачным сенсуализмом, сумел извлечь пользу из чувства ожидания, порожденного интеллигенцией, не вовлекаясь, однако, в приливы и отливы ее внутренних ощущений.

Ленин подавлял в себе все эмоции; холодностью и аскетизмом он разительно отличается от других интеллигентов с их традиционным добрым товариществом и убежденностью, что чувства — неотъемлемая часть мыслительного процесса. Его любимая мать была немкой, и сам он бывал прежде всего в Северной Европе — в развитых районах индустриализации и урбанизации. Южная Европа с ее солнцем, вином и песнями сыграла — за одним исключением — весьма незначительную роль в его тусклой жизни[1456]. Похоже, еще до начала 1890-х гг., до обращения к марксизму, Ленин проникся ненавистью к неустойчивости, к сентиментальности, а главное, к праздности дворянской интеллигенции. Озлобленный казнью (1887) старшего брата, революционера, он вскоре свел знакомство с революционными кругами Казани. Своей будущей жене, бесстрастной революционерке Надежде Крупской, он представился в 1894 г. как младший брат замученного революционера и точно так же написал о себе в краткой автобиографии. В его бездетном, сугубо идеологическом браке нет почти ни малейшего следа нежности[1457].

Бранная манера ленинской полемики резко контрастирует с формами дискуссии, принятыми даже среди революционных интеллигентов. Конечно, кое-где у Маркса можно найти образчики подобной поносительной лексики, но резкий слог Ленина и постоянные ругательные высказывания по адресу оппонентов зачастую напоминают скорее неотесанный фанатизм крестьянских мятежников, раскольников и сектантов, которых в регионе Симбирск — Самара — Казань в годы юности Ленина было очень много. В своей стилистике он как бы шагнул вспять, к яркому образно-пророческому языку Ивана Грозного и Аввакума, а вовсе не продолжал традицию дебатов XIX в.

Говоря «они и мы», прежние революционные лидеры противопоставляли силу и правду, правящую бюрократию и властителей мира идей. Для Ленина, однако, «чистота идей» была равнозначна «бессилию»[1458]. Для власти нужна сила, для которой в свою очередь нужна не правда, но «истинный лозунг борьбы»[1459]. Основу морали он видел не в «идеалистических» нормах внутренних ощущений, но в постоянно меняющихся требованиях революционной целесообразности. Таким образом, правда не интересовала Ленина ни в одном из двух ее значений — ни как научный факт (правда-истина), ни как нравственный принцип (правда-справедливость). Зато он назвал «Правдой» большевистскую газету с ее ежедневными инструкциями к действию. «Проклятые вопросы» уступили место поверхностным приказам.

Эти приказы были обязательны в силу второй главной и новой черты учения Ленина — упора на организацию. Тайные, дисциплинированные иерархические организации никогда не были типичны для русской революционной традиции, хотя и существовала обширная якобинская теоретическая литература, созданная такими деятелями, как Пестель, Огарев, Нечаев и Ткачев. Даже посвятившие всю жизнь революции народовольцы были недисциплинированны, политически наивны и непрактичны — самые профессиональные из них входили не в организацию, а в «группу дезорганизации». Новая концепция Ленина была отчасти продиктована необходимостью самозащиты от весьма усовершенствованных к тому времени методов полицейской слежки и принуждения, а отчасти вытекала из пересмотра революционных методов, который безостановочно продолжался после поражения «Народной воли». Все чаще обсуждалась идея сплочения в организации военного образца. Термин «кадры», ставший ключевым в большевистской организационной концепции, появился в конце 80-х гг. вместе с идеей гибкого использования «передовых» отрядов[1460]. Ведущий теоретик подновленного революционного популизма Виктор Чернов, глава новой партии социалистов-революционеров (эсеров), также утверждал в 1901 г., что революционному движению необходимо единство, тогда «…у нас не будет социал-демократов и социал-революционеров, народовольцев и народоправцев, а будет единая и нераздельная социалистическая партия»[1461].

Ленинская итоговая формула организационной дисциплины — «демократический централизм»; согласно этому принципу решения принимаются на основе свободной дискуссии членов партии, снизу доверху. Окончательные решения принимает центральный комитет партии, где главное место принадлежит безусловно первому секретарю. Принятое решение становится обязательным для всех. Такая система логически практиковала «заместительность», которую изначально предусматривал Троцкий: «партийная организация «замещает» собою Партию; Ц.К. замещает партийную организацию, и, наконец, «диктатор» замещает собою Ц.К.»[1462].

Разрабатывая теорию Маркса о грядущей диктатуре пролетариата, Ленин утверждал, что такая форма власти возникнет только после полного разрушения буржуазной государственной машины и «отомрет» непосредственно на переходе к полному коммунизму[1463], но в промежутке это будет «власть… не связанная никакими законами»[1464].

Фактически Ленин установил в России диктатуру большевистской партии — его собственной «партии нового типа», которая, придя к власти, сменила название и стала именовать себя «коммунистической партией», отмежевываясь от более привычного европейского ярлыка «социалистической» или «социал-демократической»[1465].

Связи внутри этой партии надлежало поддерживать и активизировать не только посредством механических законов демократического централизма, но посредством принципа партийности. Эта партийность, или «жертвенный партийный дух», апеллировала к сектантскому порыву обрести новую жизнь в группе конспираторов-единомышленников. Ленин стремился сохранить и развить жертвенную революционную традицию Чернышевского и своего старшего брата, чтобы обеспечить «полное товарищеское доверие между революционерами»[1466]. Уже в 1894 г. он писал, что отказывается называть себя материалистом (даже диалектиком), если не будет признано, что «материализм включает в себя, так сказать, партийность»[1467].

Еще более привлекательным, чем новый дух в ленинской партии, для интеллигентов было ее обещание преодолеть их классический отрыв от «народа». Ленин заявлял, что в партии «должно совершенно стираться всякое различие рабочих и интеллигентов»[1468] и в то же время партия должна действовать как «авангард» в составе других массовых движений эпохи, а не стоять вне их, как «бланкисты». Избегая «бланкизма», партия не должна впадать в «хвостизм», не должна отрекаться от революционных целей, «благоговейно созерцая <…> «заднюю» русского пролетариата»[1469]. В самом деле, никакое «стихийное» движение не обеспечит важнейших политических перемен, которые требуют стратегической организации и дисциплины. Партия Ленина предлагала интеллигентам возможность испытать волнующее ощущение тождества с подлинными интересами масс, включиться в их деятельность и обещала союз с ними в грядущем освобождении.

Ленинский манифест и план «Что делать?» (1902) дал России новый ответ на этот классический вопрос, который на II съезде РСДРП (1903) стал причиной раскола между ленинцами-большевиками и меньшевиками. В противоположность «Что делать?» Чернышевского (1863) работа Ленина не рисовала картины нового социального строя; в противоположность «Так что же нам делать» (1883) Льва Толстого она не призывала к возрождению индивидуальной нравственной ответственности. Ленин призывал к созданию новой организации, задача которой — взять власть с помощью этики целесообразности.

После поражения революции 1905 г. Ленин привнес в традиционную марксистскую доктрину ряд оппортунистических положений — неопопулистскую идею смычки бедного крестьянства с рабочими в революционной партии[1470], концепцию перерастания буржуазной революции в пролетарскую без долгого переходного периода, предусмотренного Марксом, и идею, что империализм есть «высшая стадия» нового человеконенавистнического финансового капитализма, которая неизбежно приведет к мировой войне и мировой революции[1471].

Главным противником Ленина и его партии на пути к власти в сумбурном и роковом 1917 г. была не автократия, а либеральная демократия. В эмиграции и при возвращении в апреле Ленина поддерживала автократическая Германия; и сверг он не царское, а Временное демократическое правительство России. Конституционные демократы (кадеты) были первыми политическими соперниками, арестованными им после переворота 7 ноября, а Учредительное собрание было силой распущено в январе после одного-единственного заседания. Ленин отвергал не только «парламентских кретинов» либерализма, но и более ортодоксальных марксистов вроде меньшевиков и Плеханова, которые верили, что социалистическая форма собственности приложима только к развитому индустриальному обществу, развившему демократические политические институты.

Большевики никогда бы не смогли захватить и удержать власть, если бы не Первая мировая война, ставшая нестерпимым бременем для старой Российской империи и для краткого эксперимента России с демократией в 1917 г. Разногласия между европейскими державами в годы войны и послевоенная усталость позволили Ленину консолидировать силы в решающий период 1918–1921 гг. Но использовать с выгодой для себя подобные условия Ленин сумел потому, что понимал: кризис был частью естественного хода вещей, и задача революционной партии состояла не в создании революционных ситуаций, а в организованном руководстве ими.

Изначально выступая против войны, он добился прочной позиции, к которой прислушивалось уставшее от войны российское население. На Финляндский вокзал Ленин прибыл как вождь, как избавитель, явившийся из иного мира, чтобы потребовать окончания войны и обещать наступление новой эры для всех, кто пойдет за ним «с иконами против пушек»[1472]. Установление и укрепление его диктатуры ярко показывает виртуозное умение пользоваться ситуацией и дерзость одаренного стратега, безусловно сосредоточенного на реальностях власти. Подробности прихода большевиков к власти относятся, собственно говоря, к политической и военной истории, но мы не можем оставить за пределами нашей темы целый ряд чрезвычайно важных, хотя сознательных лишь отчасти, большевистских заимствований из радикальных традиций русской интеллигенции. Как минимум в четырех существенных аспектах большевики с пользой для себя сыграли на этих традициях и всего за четыре года сделали колоссальный скачок — накануне Февральской революции 1917 г. они были относительно неприметной революционной партией численностью 25 тыс. человек, а к концу Гражданской войны безраздельно властвовали над империей с населением в 150 млн.

Первое и самое важное, чем большевики обязаны интеллигентской традиции, — это убежденность, что всякая альтернатива царизму должна быть сцементирована всеобъемлющей идеологией. Со времен ранних последователей Бёме, Мартена, Шеллинга, Гегеля и Фурье русские реформаторы тяготели к западным философам, предлагавшим скорее новый взгляд на мир, нежели просто частные реформаторские идеи. Произошедший в конце XIX в. поворот от романтических идеологов к псевдонаучным теоретикам-радикалам вроде Конта и Спенсера подготовил поворот большевиков к Марксу. П. Ткачев, единственный из свободомыслящих теоретиков принявший многие элитарные идеи Ленина, писал Энгельсу в 1874 г., что в противоположность Западу России необходима «интеллигентская революционная партия»[1473]. Партия Ленина отвечала этому требованию значительно полнее, чем партия меньшевиков, которые нашли у Маркса рациональное руководство для практических социально-экономических изменений, но не пророчество грядущего золотого века. Ленин был верен традиции идейности, «одержимости идеей», не в пример большинству соперничающих группировок, которые в сумятице 1917 г., казалось, по-прежнему вязли в мещанстве — филистерстве и мелочности. Идейный, идеологический характер партии Ленина способствовал в 1917 г. привлечению в ее ряды столь нужных ей талантливых интеллигентов, так называемых межрайонистов — Троцкого, Луначарского, "Богданова и др.

Во-вторых, Ленин удачно воспользовался российским пристрастием к историческим теориям, сулящим всеобщее спасение, но делающим особый упор на лидерстве России. Такая философия истории традиционно привлекала российскую интеллигенцию, которая подсознательно всегда опиралась на исторически ориентированное богословие. Давняя вера в грядущий золотой век утратила свой религиозный характер за целое столетие проповедей, что «золотой век ждет нас впереди, а не позади», и для народа, пропитанного шаблонными утопическими помыслами, были очень и очень притягательны заявления Ленина, что переход к бесклассовому коммунизму не за горами и все проблемы человечества очень скоро разрешатся таким же способом, каким мирно настроенные толпы улаживают случайные уличные стычки[1474].

Веру, что России суждено идеологически возродить загнивающий Запад, пропагандировали как консервативные, так и радикальные теоретики. А вера в близкое свершение земной утопии нередко завораживала даже тех, кто ее отрицал. Достоевский, отойдя от радикализма к консерватизму, все равно чувствовал, сколь соблазнителен этот «чудный сон, высокое заблуждение человечества»: «Золотой век — мечта самая неправдоподобная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть!»[1475]

Ради этой мечты люди оказались готовы умереть, отражая в Гражданскую войну контратаки старого порядка. Во времена смуты и распада самые утопические мечтания способны стать самым что ни на есть практическим лозунгом и снискать массовую народную поддержку.

Третий аспект, связанный с исконно русскими традициями радикальной мысли, — это экспроприация большевиками популистского мифа о «народе» как новом источнике моральной оправданности санкций. Чуть ли не сразу после большевистского переворота противники нового режима были объявлены «врагами народа», а государственные министерства переименованы в «народные комиссариаты»[1476]. Скорые казни громко именовались «судом народа», а на экспорт большевистская диктатура рядилась в платье «народных демократий»[1477]. Смутно заманчивая популистская вера, что «народ» располагает врожденными задатками для строительства нового социалистического порядка, позволяла большевикам маскировать орудия государственного контроля лексиконом народного освобождения. Без этой широко распространенной веры в «народ» как возрождающую жизненную силу большевикам было бы значительно труднее убедить русский народ и самих себя в нравственной оправданности насильственных санкций.

И наконец, последним заимствованием из давней традиции было искусное принятие концепции «кружка» как нового типа общности единомышленников, где стирались все классовые и национальные различия. Такие большевистские идеи, как самоотверженная «идейность» и внутренняя «самокритика», во многом были характерны для русских интеллигентских кружков начиная с первых тайных собраний Новикова и Шварца в XVIII в. Идея, что различные социальные группировки могут объединиться в кружке, созданном ради общей цели радикального преобразования общества, прослеживалась уже в некоторых ранних масонских группах и стала главенствующей, когда в широкий поток русской интеллектуальной жизни конца XIX в. влились разночинцы и представители национальных меньшинств. Ленин если не в теории, то практически взял на вооружение совершенно немарксистскую идею популистов, что инструментом радикального социального изменения станет союз «рабочих, крестьян и интеллигенции». Крестьян — «бедняков» и «середняков» — объявили сельским пролетариатом, а «прогрессивную» интеллигенцию и «угнетенные» народности призвали присоединиться к революционному движению[1478]. В течение недолгого времени после Гражданской войны, до своей физической деградации и смерти, Ленин смотрел на культуру скорее с позиций русского радикала XIX в., горячего приверженца западничества и секуляризации, нежели с позиций деспота-тоталитариста XX в. В целом ему не импонировали богдановские попытки построить в годы войны монолитную новую «пролетарскую культуру», и, введя в 1921 г. нэп, более либеральную новую экономическую политику, он отнюдь не препятствовал бурному росту множества новых художественных школ. Сам Ленин не был поклонником художественного авангарда, но считал его деятельность скорее непонятной, нежели опасной, скорее неуместной, нежели подрывной. В области культуры его интересы сосредоточивались на расширении школьного образования и распространении недорогих массовых изданий классической литературы прошлого. По сути, это была неопопулистская программа, смягченная викторианским упором на общеполезность.

Элементы популистского евангелизма присутствовали уже в призыве Ленина создать новую элиту, чтобы повысить историческую «сознательность» рабочего класса, и в упорстве, с каким он настаивал на издании новой газеты. Викторианством веет от его снисходительного менторского тона, от унылого морального пуританства и безапелляционного неприятия как простых народных предрассудков, так и сложной интеллигентской метафизики. Придя к власти, Ленин не наложил запрета на полеты фантазии, но старался вернуть русскую культуру на землю. Его больше интересовала техническая задача распространения грамотности, чем образное искусство создания литературы[1479].

Несмотря на все преимущества, извлеченные из радикальной интеллигентской традиции, и на свою внутреннюю связь с нею, Ленин проторил путь к ее уничтожению. Он не просто оборвал отношения, которые Россия развивала с прозападным политическим и культурным экспериментаторством. Периоды репрессий и насильственной изоляции были русской культуре не в новинку, да и демократия являла собой для многих русских относительно недавно возникшую и непривычную идею. Кардинальный переворот, который совершил Ленин, — это сознательный разрыв с верой, составлявшей основу едва ли не всей прежней русской радикальной мысли, — верой в существование объективных нравственных законов человеческого поведения.

В XIX в. русские интеллигенты, за немногими периферийными исключениями, упорно сопротивлялись попыткам обеспечить совершенно новую основу для нравственности — будь то расчетами общественной пользы в духе Бентама, будь то постановкой мифических целей для самосознающего «я» в духе Фихте. Русские радикалы продолжали использовать религиозную терминологию, противопоставляя этические наставления Христа продажной практике якобы христианского общества, либо обращались к языку идеализма, соотнося свой этический пыл с природой добродетели или с абсолютными доводами совести.

Однако Ленин и его большевики беспощадно превратили нравственность в понятие относительное, продиктованное партийной целесообразностью. Ленин ругательски ругал не только традиционную религию и философский идеализм, но и идеализм практический, исконно присущий традиционному светскому гуманизму. Основой ленинского движения должна была стать научная теория, которая оградит его дело от упреков в мифологизации и очистит его этику целесообразности от малейшего следа прихоти и сентиментальности. Нравственные призывы, какими популисты вроде Лаврова и Михайловского уснащали свои псевдонаучные теории прогресса, были, по мнению Ленина, просто «буржуазным фразерством», современным революционерам парадный мундир традиции не нужен, им необходимо гибкое оружие науки.

Понятно, что открытое индуктивное мышление современного ученого было совершенно чуждо Ленину, чей сугубо политический ум приравнивал все это к анархизму. Самый обширный философский трактат Ленина посвящен опровержению «эмпириокритицизма» тех, кто самым непосредственным образом занимался философскими аспектами науки того времени[1480]. В активистской идеологии Ленина нравственность выводилась из научного марксизма, главным учителем которого был он сам, сын школьного инспектора, а верховным судьей — он же, студент-правовед. В конечном итоге споры не решались, но пресекались, ведь верховный судья был еще и главнокомандующим революционной армией. И это была не обычная армия, а мессианский отряд, научно уверенный в утопии, беспощадно борющийся за мир.

Таким образом, расцвет тоталитаризма при Сталине органично коренился в ленинской теории. Не существовало никаких внешних критериев, с помощью которых можно было оценивать и критиковать действия ленинской партии, она присвоила себе право решать любые вопросы, без каких бы то ни было ограничений. Как нельзя более ярко всю глубину разрыва Ленина с критической традицией русской публицистики иллюстрирует статья 1905 г., где он, провозглашая партийность в литературе, утверждает, что «для пролетариата литературное дело не только не может быть орудием наживы лиц или групп, оно не может быть вообще индивидуальным делом, не зависимым от общего пролетарского дела. Долой литераторов беспартийных! Долой литераторов сверхчеловеков! Литературное дело должно стать частью общепролетарского дела, «колесиком и винтиком» одного-единого, великого социал-демократического механизма, приводимого в движение всем сознательным авангардом всего рабочего класса. Литературное дело должно стать составной частью организованной, планомерной, объединенной социал-демократической партийной работы»[1481].

То, что при жизни Ленина имели место настоящие внутрипартийные разногласия и дискуссии, что у него никогда не было намерения поставить под контроль партии всю человеческую жизнь и что он сам любил жизнь простую, непритязательную и был искренне убежден, что восходит заря новой эпохи, — все это представляет в первую очередь биографический интерес. Для историка куда важнее, что тоталитаризм советского общества при Сталине логически (хотя и не с необходимостью) следовал из ленинской доктрины партии.

Отмщение Московского государства

Для историка культуры недолгое правление Ленина остается своего рода хаотическим междуцарствием; реальный рубеж — это отмеченное кровавой жестокостью наступление эпохи Сталина. Упрочив в конце 20-х гг. свою диктаторскую власть, Сталин планомерно навязывал России новую монолитную культуру, которая являла собой антитезу той многообразной космополитической и экспериментальной культуре, что развивалась с дореволюционных времен до конца 20-х гг. Четверть века — от начала первой пятилетки в 1928 г. и до своей смерти в 1953-м — Сталин старался обратить поголовно всех творчески мыслящих людей в «инженеров человеческих душ» на его сборочных линиях, в эдаких вожаков-культурников, которых вполне сознательно держат в неведении насчет того, какие именно здравицы и восторги от них требуются, и которым отказано даже в последнем прибежище человеческой неприкосновенности, что сохранялось в большинстве прежних тираний, — в свободе молчать.

Трудно сказать, как бы отнесся ко всему этому Ленин. Первый удар случился с ним в 1922 г., через год с небольшим по окончании Гражданской войны, и почти год до самой своей смерти в январе 1924-го он был, по сути, недееспособен. Ленин не успел четко продемонстрировать, в каком масштабе он в мирное время применит к обществу тоталитарные принципы, которые пропагандировал для революционной партии в обстановке войны и кризиса. Проблемы культуры всегда находились на периферии его интересов. При всей своей сосредоточенности на партии он имел много друзей среди беспартийных интеллигентов, не один год прожил в западном обществе и был неплохо знаком с русской классикой XIX в. Конечно, по сравнению с Марксом, который знал Эсхила, Данте, Шекспира и Гёте, интеллектуальный кругозор Ленина представляется куда более узким, ведь он увлекался главным образом гражданственной поэзией и реалистической прозой своей родной страны. Однако по сравнению со Сталиным кругозор у Ленина был еще весьма широк, и нельзя не сказать, что Ленин, к его чести, хоть и запоздало, но все же предостерег в долго замалчивавшемся политическом завещании от жестокости и «грубости» своего преемника[1482].

Родившийся в горах Кавказа, в семье малограмотного сапожника, учившийся в духовной семинарии родной Грузии, где были очень сильны родовые традиции, Сталин — не в пример Ленину и многим другим большевистским лидерам — не обладал широким европейским кругозором. Этому низкорослому рябому человеку была незнакома жизнь русского интеллигента, почти до тридцати лет он даже писать по-русски не умел, а за пределами Российской империи провел всего четыре месяца — это были короткие выезды на партийные съезды в Швецию и Англию в 1906 и 1907 гг., а также для изучения национального вопроса в Австро-Венгрию в 1912 и 1913 гг.

Сталин говорил, что в Ленине его восхищают «ненависть к хныкающим интеллигентам, вера в свои силы, вера в победу», но это были как раз те черты характера, какие он старался воспитать в себе. Ко всему этому добавлялся непременный шовинизм провинциального выскочки, схоластический догматизм недоучки-семинариста и одержимость организационными интригами, проявившаяся с первых же шагов его революционной деятельности в Баку, на величайших в мире нефтяных промыслах.

Единственным божеством Сталина был Ленин, но в представлении Сталина это божество приобретает звериный, если не сатанинский облик. Для Сталина доводы Ленина — это «всесильные щупальца, которые охватывают тебя со всех сторон клещами»; Ленин был, дескать, одержим мыслью, что враг «побит, но далеко еще не добит», и своим друзьям «едко процедил сквозь зубы: "Не хныкайте, товарищи…"»[1483].

Сталинская формула авторитарной власти была экспериментальной и эклектичной. Так сказать, зубастый большевизм, или же ленинизм, только без широкой русской натуры Ленина и его масштабного ума. При всей своей сосредоточенности на власти и организации, Ленин в известном смысле так и остался сыном Волги. Приняв на себя революционную миссию, он даже взял революционный псевдоним по одной из великих рек России — Лене.

Сталин, напротив, был выходцем с Кавказа, личной привлекательностью совершенно не обладал и свой псевдоним произвел от слова «сталь». Ближайший его друг и соратник, которого он в 30-е гг. сделал формальным главой государства, пошел еще дальше — отказался от фамилии Скрябин, столь богатой музыкальными ассоциациями, и сменил ее на Молотов. Никто другой не воплотил в себе так ярко всю бесчувственную тупость новой советской культуры и ее зацикленность на технике, как этот бесстрастный чиновный молот сталинской эпохи, которого нередко называли «каменной задницей».

Но при всей гротескности, гигантомании и кавказском интриганстве сталинская эра в известном смысле была глубже укоренена в русской культуре, чем недолгая эпоха Ленина. Ленин во многом вырос на петербургской традиции радикальной интеллигенции, некоторое время учился в Петербурге, там же начал свою революцию и впоследствии дал городу свое имя. Перенеся столицу из Петрограда в Москву и 12 марта 1918 г. впервые войдя в Кремль, Ленин был очень взволнован и сказал своему секретарю и компаньону: «Здесь должна совершенно укрепиться Рабоче-Крестьянская власть»[1484]. Он вряд ли представлял себе, что перенос столицы окажется долговременным и что в Кремле сосредоточится огромная власть. В год смерти Ленина в прежней столице, только что переименованной в Ленинград, случилось наводнение, ставшее как бы предвестием традиционалистского потопа, который вскоре уничтожит революционный дух ленинской партии. Когда Сталин обосновался в Кремле, Москва наконец-то могла отомстить Петербургу, стараясь всеми силами вытравить неугомонный реформизм и критический космополитизм, который изначально символизировало это «окно в Европу».

Множество корней связывало Сталина с российским прошлым. Его пристрастие к огромным армиям с несметным количеством пушек продолжает давнюю традицию, уходящую во времена Ивана Грозного; его концепция воспитания, основанная на ксенофобии и палочной дисциплине, воскрешает в памяти Магницкого, Николая I и Победоносцева, а маниакальная увлеченность материальными инновациями и военизированными технологиями напоминает о Петре I и целом ряде русских промышленников XIX в. Но сталинизм в полном смысле этого слова более всего сродни двум периодам российской истории — нигилистическим 1860-м гг. и допетровской эпохе.

Во-первых, сталинизм — вполне сознательный отход вспять, к воинствующему материализму 1860-х гг… Если говорить о позитивном содержании сталинистской культуры, то она прочнее и глубже связана с аскетической верой в прогресс, характерной для материалистических 1860-х, нежели с идеалистическим духом популистской эпохи. Подобно Чернышевскому и другим шестидесятникам, Сталин и некоторые из его близких соратников — Молотов, Хрущев, Микоян — во многом были воспитанниками священников и просто-напросто, так сказать посреди реки, поменяли катехизис. Вера Сталина в физиологический и природный детерминизм — свидетельством чему канонизация Павлова и Лысенко — ближе политическим предрассудкам Писарева, нежели сложным теориям Энгельса, не говоря уже об идеях ученых-практиков. Его подозрительность в отношении всякой художественной деятельности, которой не свойственна прямая общественная утилитарность, коренится скорее в жесткой эстетической теории шестидесятников, чем в эстетике Маркса.

Все официозные художественные стили сталинской эпохи — фотографические плакаты, симфонии социализма, пропагандистские романы и отрывистая гражданская поэзия — выглядят как уродливая вульгаризация основных стилей 1860-х гг.: реализма «народников», программной музыки «Могучей кучки», социально-критических романов и стихов Некрасова. Это принудительное возрождение давно забытых стилей положило конец инновациям формы, столь характерным для искусства серебряного века. Были задушены целые направления — лирическая поэзия, сатирическая проза, экспериментальный театр, современная живопись и музыка.