Глава пятая «Чтобы Россия на целом своем пространстве бы являла вид единородства, единообразия и единомыслия»
Глава пятая
«Чтобы Россия на целом своем пространстве бы являла вид единородства, единообразия и единомыслия»
В 1869 г. Варвара Алексеевна Оленина, вспоминая декабристов, писала П. И. Бартеневу: «Никогда не могла ни понять, ни представить себе, почему должен был быть таким ревностным патриотом русским господин Пестель»[401]. Противоречие между немецким происхождением и русским патриотизмом ощущалось, видимо, и самим Пестелем. Характерно, что свой отказ войти в состав замышляемого им временного правительства он мотивировал тем, что у него нерусская фамилия. Декабрист А. В. Поджио привел на следствии слова самого Пестеля: «Я не хочу быть уличен в личных выгодах, к тому же у меня фамилия нерусская; все это неладно»[402].
Патриотизм и русофильство Пестеля в действительности не только не противоречили его немецкому происхождению, но и во многом были им обусловлены. Ф. Ф. Вигель, размышляя в мемуарах о происхождении национально-патриотических идей в России, связал их с глубокой европеизацией русского общества. Чем глубже и органичнее эта европеизация, тем отчетливее проявляются патриотические и национальные чувства. «Дикие народы, – пишет мемуарист, – соединяются на защиту существования и собственности и похищения их у соседей; у них общее горе, общие радости, вот весь их патриотизм. Но и сии узы еще довольно крепки. Когда же просвещение, коснувшееся народа нового, станет в нем распространяться, то малое число им образованных начинает презирать толпу сограждан и почитать земляками опередивших их в знании, и тогда любовь к родине делается принадлежностью одних низших классов. Кажется Невтон <…> сказал, что поверхностная философия истребляет религию, а глубокая утверждает в ней людей. Так точно начало просвещения бывает вредно для патриотизма; надобно ему всюду разлиться, чтобы сказанное чувство обратилось в благородное достояние всей нации. Сын крестьянский, которого взяли на барский двор, особливо когда он побывает в народном училище, смотрит с отвращением на родимую избу и на братьев неучей: но не гадко ли на него самого смотреть благомыслящим людям? Но если с высоким чувством достигнет он высшего просвещения, то с покорностью поклонится матери и с нежностью обнимет ее»[403].
Как видно из приведенного отрывка, Вигель выделяет три этапа в развитии нации. 1) Первоначальный дикий патриотизм, не знающий культуры другого народа. 2) Начало просвещения, сопровождающееся поверхностным усвоением культуры более развитой нации, следствием чего является презрительное отношение к родным обычаям. 3) Широкое распространение просвещения, способствующее появлению более глубокого патриотизма. Первый этап характерен для допетровской Руси. Второму этапу соответствует период русской истории от Петра I до Александра I. При этом, как считает Вигель, на протяжении этого периода для русских Европой оказывается какая-нибудь одна из европейских стран: «Чтобы угодить Петру, надобно было сделаться Голландцем; Германия владычествовала над нами при Анне Иоанновне и Бироне; при Елизавете Петровне появился Лашетарди и начались соблазны Франции; они умножились страстью Екатерины Второй к французской литературе и дружбою ее с философами восемнадцатого века. Павел I сделал нас Прусаками, а в первые годы Александрова царствования Англия сделалась нашею патроншей»[404].
На ранних этапах европейского влияния значительную роль в русской культуре играют иностранцы. Именно в это период (при Петре I) в России появляются предки Пестеля из Саксонии. В то время русское дворянство, еще тесно связанное с национальной традицией, всячески ее поносило и стремилось избавиться от нее, чтобы слиться с европейскими культурными традициями. Немцы же, попавшие в Россию, оказывались в противоположном положении. Те из них, кто стремился обрести здесь вторую родину, проявляли повышенный интерес к национально-русским обычаям и нередко упрекали друг друга в их недостаточном знании[405]. Так, например, Миних, политический противник Бирона, не без презрения писал, что Бирон «не стыдился публично говорить при жизни Анны, что не хочет учиться читать и писать по-русски»[406]. Жена английского посланника при дворе Анны Иоанновны леди Рондо, относящаяся к семье Биронов с очевидной симпатией, писала о жене Бирона, дочери курлядского дворянина: «По-видимому, она довольна, когда я стараюсь говорить с ней по-русски, и так милостива, что учит меня, когда я выражаюсь худо или затрудняюсь в разговоре»[407]. Что касается самого Бирона, то леди Рондо приводит факт, свидетельствующий о том, что всесильный временщик не позволял себе пренебрежительного отношения к русским обычаям. Когда хоронили жену его брата Густава Бирона, младшую дочь А. Д. Меньшикова Александру Александровну, то муж хотел отказаться от обычая поцеловать покойную. Бирон заставил его сделать это, так как «полагал, что он должен подчиниться русскому обычаю из боязни, чтобы его отказа не приняли за презрение, так как он иностранец»[408].
Екатерина II в своих записках, дискредитируя Петра III, писала, что «все русские обычаи и местные нравы были не только неприятны великому князю, но он их просто ненавидел»[409]. Этому она противопоставляла свое желание «быть русской». Она тщательно исполняла все русские церковные обряды, а в первую очередь по приезде в Россию с большим трудолюбием изучала русский язык. «Желая поскорее выучиться русскому языку, – писала императрица, – я вставала по ночам, и в то время, как все кругом спали, я сидела на постеле, вытверживая наизусть тетрадь, которую давал мне Ададуров»[410].
Вигель отмечал, что при Екатерине II «все немцы, служившие в нашей армии, делались наконец русскими»[411]. В мемуарах он дает портрет типичного екатерининского немца – шефа Киевского полка графа Ферзена: «Немец, каких давай Бог более русских <…>. Воин Екатерины, он, подобно ей, всеми силами пламенной души своей прилепился к нашему отечеству и служил ему не как наемник, а как преданнейший сын. Германия сделалась ему вовсе чуждою; несправедливость ее сынов против народа, его благородным сердцем избранного, против земли, подательницы побед и славы, его жестоко оскорбляла. Когда соотечественники его сделались образцом для нашего войска, он не скрывал намерения оставить службу, прибавляя, что если возгорится у нас война с Пруссией либо с Австрией, то он опять готов вступить в нее хотя бы простым рядовым»[412]. О своем сыне, который воспитывался в Лифляндии, Ферзен говорил: «Каково мне смотреть на него? И глуп, и ни слова не знает по-русски»[413].
При Екатерине II процесс европеизации русских дворян шел параллельно с добровольной русификацией немцев. Сама Екатерина в равной степени заботилась о том и о другом. Ею был назначен губернатором в Ригу А. А. Беклешев. «Он имел от нее тайное поручение, которое он один только в состоянии был выполнить: стараться познакомить немцев с русским языком и приучить их к нашим обычаям, законам и нравам»[414]. Такая политика ставила своей целью прекратить вражду, которая разделяла немцев и русских во времена Анны Иоанновны и Елизаветы.
Хотя процессы европеизации русских и русификации немцев были друг другу как бы противоположны, они имели одно общее следствие – рост национально-патриотических чувств. Немцы в своем стремлении приобщиться к русским нравам часто совершенно искренне высказывали ультрапатриотические идеи[415]. С другой стороны, когда вследствие углубления европеизации связь между образованным классом дворян и народной культурой оказалась оборванной, то встал вопрос о возвращении к национальным истокам.
Европеизм русского дворянина представляет собой отдельную проблему. Не вдаваясь в нее подробно, поясню лишь некоторые моменты. Европеизация России ставила в затруднительное положение иностранцев, ее посещающих. Англичане и немцы, в чьих странах культурная ситуация сопротивления французским обычаям была аналогична ситуации в России, считали русских недостаточно русскими и упрекали их за подражательность европейцам. Французский путешественник и знаток русской культуры Дюпре де Сен-Мор писал о том, что французы, в свою очередь посещавшие Россию, обвиняли русских как раз в том, в чем отказывали им немцы и англичане – в излишней самобытности[416]. Любопытно, что поводом для такого обвинения служило как раз то, что в России воспринималось как европеизм, т. е. французский язык и европейское платье. Французы, видя в этом что-то знакомое, вместе с тем не видели того, что соответствовало бы их представлениям о Франции. Такое противоречие породило известный афоризм Мадам де Сталь: «Россия – это татарская материя с французской каймой». Дюпре де Сен Мор, полемизируя с такой точкой зрения, считал, что русских надо обвинять не в том, что они недостаточно французы, а в том, что они недостаточно русские. Заостряя свою мысль, французский путешественник писал: «После Парижа Петербург, конечно, самый французский город, какой только существует»[417]. Его поражали изящество и чистота стиля, а также орфографическая безупречность французского языка русских великосветских дам. По его мнению, многие образованные француженки могли бы им в этом позавидовать[418]. Такой взгляд не столько сближал русских и французов, сколько противопоставлял их. Русские оказывались в большей степени французы, чем сами французы.
Положение русского дворянина, оказавшегося между Россией и Европой, дало возможность со стороны увидеть Россию. Для того чтобы ощутить русскую культуру как культуру неоднородную, в которой «господствует смешенье языков», необходимо было почувствовать себя чужим в родной среде. А. С. Грибоедов в «Загородной поездке» очень точно определил тип русского полуевропейца, оказавшегося чужим среди своих. Возвращение к национальным корням могло представляться как преодоление языковой и национальной неоднородности России, что предполагало не только отказ от французского языка, но и от языков всех народов, населяющих Россию. Там, где сильнее сказалась европеизация, отчетливее проявились противоположные процессы. Вигель отмечал, как ему казалось, парадоксальный факт: в борьбе сторонников А. С. Шишкова и последователей Н. М. Карамзина «полунемецкий» Петербург боролся с «русской» Москвой. «Никто в этом не заметил необыкновенной странности. Новенький Петербург, полунемецкий город, канал, через который втекала к нам иностранная словесность и растекалась по всей России, воевал со старой Москвой за пренебрежение к древнему нашему языку за порчу его, искажение, за заимствования множества слов из языков западных»[419]. Таким образом, идея национально-русской самобытности зарождается в нерусском смысловом пространстве и входит в тот комплекс идей, который импортируется из Европы в Россию.
В этом плане характерна фигура отца Пестеля, Ивана Борисовича. По своим взглядам он, как и положено немцу, был шишковистом. Он был лично знаком с Шишковым и находился в курсе его лингвистических изысканий, которые приводили И. Б. Пестеля в восторг. В одном из писем к П. И. Пестелю он писал: «Сообщу нечто такое, что доставит тебе удовольствие, как русскому, а никто не усомнится в том, что ты настоящий русский. Шишков (президент российской академии, тот самый, долг которого очищать российский язык от иностранных слов) сказал мне, что один русский крестьянин сообщил ему чисто русское слово (которое он никак не мог найти), которое выражает капитал. Этот крестьянин сказал о деньгах, которые он отдал под проценты: “Я деньги отдал в рост, но мне не только не платят ростовых денег, но и истенника не отдают”. Это слово истенник превосходно выражает слово капитал в этом смысле. Да здравствует русская нация!»[420].
Оригинал этого письма написан по-французски, только речь крестьянина для сохранения колорита приводится по-русски[421]. Выражать патриотические идеи, преследующие воспитательные цели, на французском языке не было личной особенностью И. Б. Пестеля. Аналогичным образом, как мы видели[422], поступал и М. Ф. Орлов, когда в письме к С. Г. Волконской, написанном по-французски, советовал ей заставлять ее детей писать только на русском языке. Французский язык для того круга, к которому принадлежали Пестели и Орлов, был наиболее нейтральным средством общения. И. Б. Пестель мог вполне учить своих детей любить Россию на французском языке. Приведу еще один пример в переводе с французского письма, посланного И. Б. Пестелем своим детям в Дрезден: «Я очень рад слышать от Зейделя, что вы продолжаете любить ваше отечество. Вы должны его любить за те благодеяния, которыми родные ваши пользуются здесь со времени водворения нашего семейства в этой стране: Россия есть наше отечество в течение ста лет»[423].
Хотя И. Б. Пестель и М. Ф. Орлов пишут примерно одно и то же на одном и том же (французском) языке, в их позиции есть существенное различие. Орлов пишет своей великосветской знакомой на языке света и использует его для пропаганды декабристских идей. Французскому языку светского общества в его сознании противопоставляется русский язык как средство патриотического воспитания. Европеизированная светская культура должна быть вытеснена культурой национальной. Русский и французский языки выступают в данном случае как антонимы. В письмах И. Б. Пестеля соотношение этих языков имеет иное функциональное значение. Писать детям в Германию по-французски для него значит писать не по-немецки. И. Б. Пестель сохраняет внешнюю точку зрения на Россию, помня о первоначальной родине своих предков: «Россия есть наше отчество в течение ста лет (курсив мой. – В. П.)». Русская культура перед ним предстает как культура двуязычная, поэтому патриотическое воспитание не исключает, но подразумевает знание светских норм. Наряду с многочисленными признаниями в любви к русской нации и русскому языку в письмах И. Б. Пестеля к сыну встречаются практические советы, касающиеся светской жизни и способов быстрой служебной карьеры. Таким образом, русский и французский языки, дополняя друг друга, являются синонимами. Любовь к русскому языку не противоречит частому использованию французского языка даже в целях патриотического воспитания. Языковая позиция самого П. И. Пестеля была ближе к позиции Орлова, чем собственного отца.
Русский язык как маркированное средство общения, в отличие от французского, использовался тогда, когда было важно не только что сказать, но и как сказать. П. И. Пестель объяснял свой переход из масонской ложи «Amis r?unis» в ложу «Трех Добродетелей» тем, что «в оной употреблялся русский язык, а в первой французской»[424]. И хотя, как показал Н. М. Дружинин, «предпочтение русского языка не играло решающей роли в его симпатии к избранной ложе»[425], сама мотивировка представляется примечательной, тем более что знание языка в данном случае не может служить критерием.
«Русская правда» среди декабристов была известна на двух языках: французском и русском. На французский ее переводили А. П. Барятинский[426] и С. И. Муравьев-Апостол[427]. Сам Пестель писал по-французски предварительные наброски к главе о верховной власти[428]. Французский язык обеспечивал «Русской правде» более широкий круг читателей. И им можно было бы вполне ограничиться в дальнейшем, но «Русская правда» должна была стать тем прибавлением к Манифесту Сената, которое Пестель называл «un cadre en grand de la Constitution»[429]. Таким образом, она оказывалась не просто описанием пестелевского государства, но и сама была его неотъемлемой частью. Отсюда необходимость русского языка как знака национально-русского государства.
Итак, в государстве, которое замышлял Пестель, все должно быть русским. При этом под русским понималось не то, что реально существует в России, а то, что могло быть истолковано как русское, то есть некий набор знаков, неконвенционально выражающих национальную специфику. Соответственно, те элементы русской культуры, которые могли быть истолкованы как европейские, то есть заимствованные, или же национальная этимология которых была затруднена, подлежали замене на русские эквиваленты. Движение вперед мыслилось Пестелем как обретение национальных корней, следовательно, весь путь национального развития от истоков до современного ему общества признавался ошибочным и подлежал замене. В результате создавалась довольно простая историософская схема: первоначальное благо – дальнейшая порча – национальное возрождение.
Первоначально существовали справедливые государства, основанные на общественном договоре и природном равенстве людей. В Европе это были греческие республики и республиканский Рим, а в России – Новгород и Псков. В дальнейшем «со времени нашествия варваров»[430] появились привилегированные сословия. Наступила «эпоха расцвета знати. Это было то доброе старое время, когда можно было безнаказанно душить и грабить, когда старые замки были настоящими притонами титулованных разбойников. Это знать была главной силой в государстве. Над ней возвышалось подобие монарха, зачастую недостаточно сильного даже для того, чтобы оградить себя самого от притязаний и оскорблений этой надменной знати, а ниже ее стояли крепостные люди, ее рабы. Рядом с ней существовало имевшее еще больший вес духовное сословие. Вся власть коего исходила из римского епископа, притязавшего, под название Папы, на звание наместника св. Петра и объявившего себя, пользуясь суеверными настроениями эпохи, верховным судьей над монархами и над державами. Можно себе представить, чем должно было быть подобное воинство, возглавляемое таким правителем и руководившее всеми умами призрачной силой ужаса, которую оно умело им внушать. Знать основывала свои притязания на праве завоевателя, на своем мече, на своей военной доблести, духовенство – на своем духовном авторитете, на кадиле, на своей образованности. Монархи были совершенно бессильны перед ними. Народы страдали, не смея роптать»[431].
Эти преступления имели и другую сторону. Невольно они порождали стремление к добру и справедливости: «Течение веков, которое ничто не может остановить и которое рано или поздно сметает на своем пути все памятники, воздвигаемые заблуждениями и страстями, коснулось и этого порядка вещей. Из бездны зла стало возникать добро»[432]. В результате была подготовлена современная Пестелю эпоха революций, которые он называл «духом времени».
Таким образом, вся европейская история делится на три периода: 1) существование первоначальных справедливых государств; 2) несправедливое торжество знати; 3) современный революционный период. Каждому соответствует определенная форма правления: 1) прямая демократия; 2) аристократия; 3) представительное правление.
Аристократия, уничтожив древние республики, ввела на их место собственные политические традиции, основанные на сословном неравенстве. Она придумала «символику громких титулов, ничего решительно не обозначающих, являющихся лишь смешными побрякушками ее непостижимого ребяческого тщеславия». Кроме этих «побрякушек», имелся и ряд «действительных привилегий <…> противоречащих морали, религии, совести и разуму». Это «права владеть другими людьми на началах собственности, права не меть никаких налогов, не нести никакой службы и никаких повинностей»[433]. Эти права, по мысли Пестеля, должны быть уничтожены вместе с аристократической символикой: «Временное Верховное правление обязывается все сии звания и титла совершенно уничтожить без малейшего внимания на какие бы то ни было побочные соображения. Что же касается гербов», то Пестель предлагает их или запретить вовсе, или разрешить иметь их всем, «не давая оному совершенно никакого значения»[434].
Уничтожение аристократической культурной традиции освобождало место в области национально-культурного оформления государства. Это место должна была занять древнерусская, как ее понимал Пестель, национальная традиция, как бы свидетельствующая о воскрешении исконной государственной справедливости. Пестель был одним из творцов национального мифа, пропагандируемого декабристами. Согласно этому мифу Древняя Русь – страна высоких гражданских добродетелей. Стилистическим средством создания мифа, как и во время Французской революции, служила смесь античной символики с общественно-политической терминологией XVIII в. Приравнивая древний Новгород к античным городам-государствам, Пестель писал: «Я вспоминал блаженныя времена Греции, когда она состояла из Республик, и жалостное ея положение потом. Я сравнивал Величественную Славу Рима во дни Республики с плачевным ея уделом под правлением Императоров. История Великаго Новогорода меня также утверждала в Республиканском образе мыслей»[435]. Политическое устройство древнерусских городов-республик Пестель описывает в системе современных ему государственно-правовых понятий: «Когда Государства так еще были малы, что все Граждане на одном месте или небольшом поле собираться могли для общих совещаний о важнейших Государственных Делах, тогда каждый Гражданин имел Голос на вече и участвовал во всех Совещаниях Народных. Демократия существовала тогда»[436].
Материализуя политический идеал в историческом прошлом, Пестель как бы создает прецедент того государственного устройства, к воплощению которого он стремится. Гражданская свобода признается исконно существующей, и движение к ней мыслится как восстановление национальных традиций. Поэтому новое, по сути, государство должно обрести, как считал Пестель, старые, а точнее специфически национальные, черты, «чтобы обитатели целаго пространства Российскаго Государства все были Русские». Для этого он предлагал следующие меры: «чтобы, во-первых, на целом пространстве Российскаго Государства господствовал один только язык российский <…> Во-вторых: <…> Так как ныне существующее различие в названиях Народов и Племен, Россию населяющих, всегда составлять будет из жителей Российскаго Государства отдельныя друг от друга массы и никогда не допустит столь для блага отечества необходимаго совершеннаго в России Единородства, то чтобы все сии различныя имена были уничтожены и везде в общее Название Русских во едино слиты. В-третьих: чтобы одни и те же Законы, один и тот же образ Управления по всем частям России существовали, и тем самим в Политическом и Гражданском отношениях вся Россия на целом своем пространстве бы являла вид Единородства, Единообразия и Единомыслия»[437]. Высшие государственные органы власти получают русифицированное название: законодательная власть – «Народное вече», исполнительная власть – «Державная дума». Петербург переименовывается а Петроград, а столица переносится в более «русское» место – Нижний Новгород или Москву.
Главным символом национального суверенитета, по мысли Пестеля, должен был стать язык. Он вынашивал замыслы широкой языковой реформы, в результате которой все заимствованные слова были бы заменены словами со славянскими корнями, что должно было восприниматься как возрождение исконно русских терминов. Создавая новую терминологию, Пестель боролся с неологизмами петровской языковой реформы. Если Петр I заменял русские слова иноязычными эквивалентом или в качестве неологизмов вводил заимствованные термины, то Пестель делал прямо противоположное: возвращал старые или придумывал новые на славянской языковой основе. Из появившихся в петровскую эпоху терминов им были заменены: батальон, герольдия, губерния, император, канцелярия, министр, секретарь, система, флот – соответственно на сразин, запись, округ, царь, повытье, государственный глава, дьяк, объем (строение, обзор, правила), плавень.
В основу пестелевского замысла языковой реформы были положены лингвистические опыты А. С. Шишкова[438]. Воскрешая старые, давно вышедшие из употребления слова, Шишков параллельно создавал неологизмы, которые, как отмечал Л. А. Булаховский, «с не меньшим правом могут быть названы архаизмами: они целиком соответствуют вкусу старины, создаются в духе ее наиболее редакционных стилистических пристрастий»[439]. Своеобразие шишковских неологизмов заключалось не только в их «архаике», но и в прозрачности их этимологической и семантической структуры. Смыл новых слов раскрывался из соотношения составляющих их частей: богомужный, отечестволюбец, твердосердие, тяжкосердие, чревоболие и т. д. Эти же модели использовал и Пестель: ратожилье (казарма), огнемет (артиллерия), местопребывание (квартира), всебронь (каре) и т. д.
Шишков иногда образовывал слова по малопродуктивным словообразовательным моделям, например образование существительных от глагола при помощи суффиксов – (н)ец, – ник: выбранец (рекрут) – от глагола «выбрать»; навадник (интриган) – от глагола «вадить». Этот глагол Шишков определяет как «клеветать, злоречить, доносить». По этому же пути идет и Пестель, образуя неологизмы по аналогичным моделям: вступник (рекрут) – от глагола «вступать»[440], рубня (сабля) от глагола «рубить», тыкня (пика) – от глагола «тыкать».
Следует, однако, учитывать, что если Шишков, как правило, стремился отыскать обозначение нужного ему понятия в памятниках церковнославянской письменности и древнерусского языка, не видя между ними принципиального различия, и что его термины, воспринимающиеся как неологизм, часто действительно имеют древнее или народное происхождение, на которое он указывает в своем Словаре[441], то Пестель, по всей видимости разделяя это лингвистическое заблуждение Шишкова, в отличие от него не занимался специальными филологическими изысканиями и в случае отсутствия в истории языка подходящего термина смело вводил неологизмы. При этом, как отмечали Ю. М. Лотман и Б. А. Успенский, ему «необходимо уверить себя и окружающих, что он лишь восстанавливает коренные исконно русские названия»[442]. В случаях же, когда Пестель не выдумывает, а действительно воскрешает забытые уже слова, например гридин (адъютант) или рында (жандарм), он апеллирует к авторитету древности: «Древнее слово, которое почти в том же Значении употреблялось и в Старину»[443].
Л. Н. Киселева показала, что «пристрастие шишковистов к “корнесловию” объясняется их стремлением побороть условную природу языка, сохранить его “первобытность”. Вполне очевидно, что это стремление генетически связано с идеями Руссо»[444]. Но у старших «архаистов» (членов «Беседы любителей русского слова») эта связь если и присутствовала, то на самых глубоких, чтобы не сказать подсознательных, уровнях мышления и осложнялась вполне сознательной борьбой с демократическими идеями Просвещения, а влияние Руссо на Пестеля органически сливалось с его демократической позицией.
Теория общественного договора в ее радикально руссоистском варианте лежит в основе идей «Русской правды». Отражение идей Руссо можно проследить и в замене некоторых философско-политических терминов: монархия – самодержавие; аристократия – вельможедержавье; демократия – народодержавье; деспотизм – самовластье; олигархия – вельможевластье; охлократия – народовластье; тирания – зловластье. Эта замена была подготовлена для не дошедшей до нас главы «Записки о государственном правлении». Нетрудно заметить, что речь в ней шла о классификации форм правления. Как видно из «Словника», Пестель выделяет три нормальные формы: монархия, аристократия, демократия – и три аномальные[445]: деспотизм, олигархия, охлократия. Эти же формы рассматривал и Руссо в своей знаменитой книге «Об Общественном договоре». Демократия, аристократия и монархия – это законные формы правления, устанавливаемые народом (сувереном) в зависимости от размеров государств: «демократическое Правление наиболее пригодно для малых Государств, аристократическое – для средних, а монархическое – для больших. <…> Когда Государства распадаются, то злоупотребление Властью, какова бы она ни была, получает общее название анархии. В частности, демократия вырождается в охлократию, аристократия – в олигархию. Я бы добавил, что монархия вырождается в тиранию, но это последнее слово имеет два смысла и требует пояснения. В общем смысле слова, тиран – это король, который правит с помощью насилия, не считаясь со справедливостью и законами. В точном смысле слова тиран – это частное лицо, которое присваивает себе королевскую власть, не имея на то права. Именно так понимали слово тиран греки; они так называли и хороших, и дурных государей, если их власть не имела законного основания. Таким образом, тиран и узурпатор суть два слова, совершенно синонимичные. Чтобы дать различное наименование различным вещам, я именую тираном узурпатора королевской власти, а деспотом – узурпатора власти верховной. Тиран – это тот, кто противу законов провозглашает себя правителем, действующим согласно законам; деспот – тот, кто ставит себя выше самих законов. Таким образом, тиран может не быть деспотом, но деспот – всегда тиран»[446].
Понятия «тиран» и «деспот» расходятся и у Пестеля. Деспот – тот, кто властвует сам, не признавая законов. Отсюда – самовластье. Тиран – тот, кто использует власть во зло. Отсюда – зловластье. Таким образом, у Пестеля, как и у Руссо, понятие «тиран» более широкое, чем понятие «деспот».
Сложные греческие слова демократия и охлократия, в которых совпадают вторые части (власть) и расходятся первые (народ – чернь), Пестель заменяет русскими двукоренными словами с иной смыслоразличающей структурой. Он сближает первые части, переводя их обе как народ, и различает вторые, заменяя их существительными, производными от глаголов «державствовать» и «властвовать». В итоге получается народодержавье и народовластье. Если в греческих словах смысловой эффект зависит от того, в чьих руках находится власть, народа или черни, то для Пестеля вопрос решается не столько в плане кто правит, сколько как правит. Так же обстоит дело и с другими терминами. В переводе Пестеля смысловая антиномия этих слов раскрывается в противоположных значениях, придаваемых им глаголами «державствовать» и «властвовать». Для Пестеля эти слова – политические антонимы. «Державствовать» происходит от слова «держава» и означает законный, то есть санкционированный народом образ правления. Глагол «властвовать» следует понимать в значении «управлять властно, господствовать, распоряжаться»[447].
Различие между народодержавьем и народовластьем также восходит к Руссо. В первом случае имеется в виду демократия, когда народ, управляя сам собою, осуществляет то, что Руссо называл общей волей. Во втором случае имеется в виду охлократия, когда народ распадается на отдельные индивидуумы и стремится к воплощению того, что Руссо определял как волю всех. Аристократию, правящую в интересах общей воли, Пестель называет вельможедержавьем, а олигархию, осуществляющую правление в эгоистических интересах кучки аристократов, – вельможевластьем. Аналогичным образом он противопоставляет монархию и деспотизм. Самодержавье – это полномочия, переданные народом одному человеку для реализации общей воли, а самовластье – несанкционированное народом присвоение его прав в интересах одного правителя-деспота.
Наделяя вслед за Руссо народ высшей властью, Пестель стремится прояснить не характер власти, а характер народа. Власть абсолютна, и этим все как бы все сказано, а русский народ – это то, что еще предстоит создать. А пока это не произойдет, власть сосредоточивается в руках Временного революционного правительства, прообразом которого для Пестеля, как можно полагать, являлась якобинская диктатура.
С. П. Трубецкой привел в своих воспоминаниях любопытный эпизод из заседания Союза спасения: «При первом общем заседании для прочтения и утверждения устава Пестель в прочитанном им вступлении сказал, что Франция блаженствовала под управлением комитета общей безопасности. Восстание против этого утверждения было всеобщее, и оно оставило невыгодное для него впечатление, которое никогда не могло истребиться и которое поселило навсегда к нему недоверчивость»[448]. Это высказывание Пестеля привело в недоумение некоторых историков. М. В. Нечкина писала, что, с какой стороны Пестель восхвалял Комитет, «установить не удается»[449]. С. С. Ланда, полагая, что в 1817 г. Пестель был еще недостаточно революционен для такого рода высказываний, предложил считать, что Трубецкой ошибся и что в действительности Пестель произнес эти слова не в 1817, а в 1824 г.[450] Но тогда придется допустить, что Трубецкой ошибся как минимум дважды, так как в 1824 г. никакой устав не утверждался. Кроме того, в 1824 г., когда перед Пестелем стояла задача объединения Северного и Южного обществ на основе выработанной им программы, вряд ли он стал бы ссылаться на якобинскую диктатуру. Высказывать идеи в столь резкой форме означало бы добиваться противоположного результата. К тому же имеется свидетельство М. И. Муравьева-Апостола о том, что свою мысль о временной диктатуре революционного правительства Пестель высказал в более мягкой и в силу этого более приемлемой для большинства форме, приведя в пример вместо якобинцев Вашингтона. «Пестель доказывал, – писал в следственных показаниях М. И. Муравьев-Апостол, – что главная ошибка, которая препятс[т]вовала введению нового порядка вещей, состояла в том, что люди, которые делали переворот, полагали, что можно прямо из старого порядка войти в новый. Он доказывал свое мнение о сем успехом, который Северная Америка имела в достижении своей цели потому единственно, что она имела Времянно правление сильное и ничем не остановленное в своих действиях – что сие времянное Правление находилось в Особе Вашингтона, который был Военный и Гражданской начальник Америке»[451]
Можно предположить, что Трубецкой исказил форму высказывания, сделав его парадоксальным (блаженство и революция – понятия несовместимые) и одновременно наполнив своим внутренним несогласием. Однако сама идея Пестеля о целесообразности якобинской диктатуры не должна вызывать сомнений. В ходе дебатов в 1817 г. он вполне мог привести якобинцев в качестве положительного примера. Поэтому следует полностью согласиться с Е. Л. Рудницкой, утверждающей, что «недвусмысленная приверженность Пестеля к якобинским методам утверждения государственного и социального правопорядка сопровождалась сосредоточенными раздумьями над принципами будущей Российской государственности»[452].
Не только Пестелю, но и некоторым другим декабристам правительственный террор казался неизбежной в тогдашних условиях Франции мерой. Другой член Союза Спасения, М. С. Лунин, спустя много лет будет возлагать ответственность за якобинский террор на верхи французского общества, включая и королевскую семью, «предавших дело своей страны». Если бы в самом начале революции знать применила «немного картечи и несколько ударов палкой», то это предотвратило бы «потоки крови, пролитые топором террористов»[453]. Близкий к Пестелю декабрист А. В. Поджио вполне определенно оправдывал якобинский террор враждебными действиями по отношению к Французской революции сторонников старого режима и европейских государств: «Конвент должен подавить внутреннего и внешнего врага! Эшафот против первого; 14 армий против другого!»[454].
Мысли Пестеля о якобинской диктатуре, высказанные им в 1817 г., в дальнейшем переросли в проект временного революционного правительства в России на период, отделяющий государственный переворот от введения конституционного правления. Поэтому вряд ли прав С. С. Ланда, утверждавший, что «замышляемое Пестелем революционное правление преследовало едва ли не противоположную цель». При этом цель временного правительства Пестеля исследователь определяет совершенно правильно: «предупредить “ужасы” народной революции, не дать ей развернуться, не допустить народные массы к революционной деятельности и в то же время решительно подавить сопротивление реакционных сил дворянства в ходе проведения революционных преобразований». Однако, характеризуя якобинскую диктатуру, Ланда ограничивается ленинским положением о Конвенте как о «диктатуре низов, т. е. самых низших слоев городской и сельской бедноты»[455]. Приведенная цитата из классика марксизма призвана заменить многочисленные факты, доказывающие, что именно социальные низы больше всего пострадали от якобинского террора и что цели, которые он преследовал, практически не отличались от целей задуманного Пестелем временного правительства.
На следствии Пестель показывал: «Ужасныя произшествия бывшия во франции вовремя Революции заставили меня искать средство к избежанию подобных, и сие то произвело во мне в последствии мысль о Временном Правлении и о его Необходимости, и всегдашния мои толки о всевозможном предупреждении всякаго междоусобия»[456]. Эта же мысль несколько по-иному была высказана Пестелем в «Русской правде»: «Все произшествия в Европе в последнем полустолетии случившияся доказывают, что Народы, возмечтавшие о возможности внезапных Действий и отвергнувшия постепенность в ходе Государственнаго Преобразования, впали в ужаснейшия бедствия и вновь покорены игу самовластия и Беззакония»[457]. Под «ужасными происшествиями» и «ужаснейшими бедствиями» Пестель понимает не якобинскую диктатуру, а то, чему она противостояла: интервенцию, гражданскую войну, движение санкюлотов и т. д. Отчасти сюда можно отнести и правительственный террор, который, однако, ни в коей мере не охватывал всей деятельности якобинского правительства и который по мере его расширения становился все менее и менее управляемым. Причины, ввергнувшие Францию во все эти бедствия, заключались, по мысли Пестеля, в отсутствии переходного этапа между уничтожением абсолютизма и введением конституции. Преждевременное провозглашение «Декларации прав человека и гражданина» усыпило бдительность правительства и только сыграло на руку внутренним врагам революции. Установленная летом 1793 г. якобинская диктатура стала спасительной, хотя и запоздалой мерой, поэтому в итоге опять восстановлено «иго самовластия и Беззакония», т. е. Реставрация.
Впервые теория временного революционного правительства была изложена Робеспьером в Конвенте в декабре 1793 г. Робеспьер подчеркивал принципиальную новизну этой теории: «Теория революционного правительства столь же нова, как и революция, приведшая ее. Ее нечего искать в трудах политических писателей, не предвидевших эту революцию, ни в законах тиранов, которые, удовлетворившись возможностью злоупотреблять своей властью, мало занимаются изысканием ее законности». Суть революционного правительства Робеспьер определил в противопоставлении его конституционному правительству: «Цель конституционного правительства – сохранить республику, цель революционного правительства – создать ее. Революция – это война свободы против ее врагов; конституция – это режим победоносной и мирной свободы»[458]. Революционное правительство отменило Конституцию 1793 года. Необходимость этого акта обосновал Сен-Жюст в своем докладе Конвенту 10 октября 1793 г. «При существующем положении Республики, – говорил Сен-Жюст, – конституция не может быть введена; ее используют для ее же уничтожения. Она станет гарантией для тех, кто покушается на ее свободу, ибо она исключает применение насильственных мер, необходимых для их подавления»[459].
Революционное правительство, как отмечал А. Собуль, «возникло как некий символ новой национальной реальности»[460]. Если вначале революция проходила под общечеловеческими идеями Свободы, Равенства и Братства для всех народов, то в середине 1792 г. она превратилась в сугубо французскую. Национальные идеи вытеснили общечеловеческие идеалы. В июне 1793 г. Робеспьер предлагал изгнать иностранцев из Франции[461]. При этом сами понятия «француз» и «иностранец» значительно изменились. Иностранцами объявлялись не только подданные других государств, но и все враги республики. «В республике нет граждан, кроме республиканцев. Роялисты, заговорщики – это лишь иностранцы для нее, или вернее – враги»[462]. Соответственно, слово «француз» становится синонимом слова «патриот»[463] и воспринимается не как указание на происхождение, а как высокое звание, которое можно приобрести или утратить. На похоронах якобинца поляка К. Лазовского Робеспьер говорил: «Еще не так давно я слышал, как некий представитель нации обличал Лазовского как иностранца, как поляка. О, Лазовский был подлинно французом! Ему не надо было занимать это высокое звание»[464]. Тот же Робеспьер отправлял на гильотину Анахарсиса Клоотса со следующими словами: «Презирая звание французского гражданина, он хотел быть гражданином только вселенной. Ах, если бы Клоотс был добрым французом, разве стал бы он понуждать нас к завоеванию всего мира»[465].
Еще в самом начале революции был поднят вопрос о соотношении французского языка с местными языками, наречиями и диалектами[466]. Ф. Брюно в фундаментальном исследовании по истории французского языка показал, как на разных этапах революции противоборствовали две тенденции: стремление к развитию национальных языков с одной стороны и тенденция к повсеместному распространению французского языка с другой. Необходимость правительства поддерживать связь с народом подсказывала решение о переводе издаваемых Парижем декретов на местные языки. Такое решение было принято в январе 1790 г.[467] Заседания провинциальных политических клубов проводились на двух языках: протокол велся по-французски, а прения проходили на местном языке[468].
Однако очень скоро проявилось иное отношение к местным языкам. В сентябре 1791 г. Талейран, выступая перед Национальной ассамблеей, говорил о них как «о последних пережитках феодализма в стране» и доказывал необходимость повсеместного распространения французского языка[469]. Среди мер, которые должны были содействовать распространению французского языка, по мнению Ф. Брюно, на первое место следует поставить новое административное деление Франции, которое принципиально отличалось от старого, исторически сложившегося деления на провинции и игнорировало существование местных обычаев и языков[470].
Новая Франция создавалась как единая и неделимая, а между тем «диалекты и областные наречия невольно несли в себе идеи федерализма»[471]. На этом основании в период якобинской диктатуры они были объявлены подозрительными[472]. В течение второй половины 1793 г. все диалекты, местные языки, а также языки других государств на территории Франции были полностью запрещены. Французский язык «стал национальным языком не только в том смысле, что он стал выразителем суверенной нации, но и в том плане, что он стал составной частью национального суверенитета. Говорить по-французски стало своеобразным проявлением патриотизма, своеобразным залогом того, что Франция преобразуется на основе идей равенства и братства»[473].
При этом речь шла не о классическом языке дореволюционной Франции, расцвет которого падает на время Людовика XIV, а о новом французском языке, созданном революцией. По замечанию историка французского языка Фергю, «революция действительно была творцом языка в такой же степени, как и политических институтов»[474]. Классический французский язык, кодифицированный в XVII в. работами Вожела и его последователей, строился прежде всего как система запретов. Нельзя было расширять значения слов, следовало соблюдать осторожность при создании метафор, запрещалось использовать специальные и технические термины, а также народные слова и выражения, не поощрялись заимствования из других языков, запрещались неологизмы и архаизмы. Как писал ученик Вожела аббат Бугур, «нет никакой разницы между созданием слова и возвращением слова, вышедшего из употребления»[475]. И тому, и другому противопоставлялось обычное употребление (l’usage). По словам Вожела, «l’Usage est le Roi des langages»[476].
В итоге это вело к потере речевой индивидуальности. Речь в идеале должна была как бы слиться с языком, а сам язык превращался в замкнутую самодостаточную структуру, удобную для игры, но не способную передавать картину меняющегося мира. На этом строилась речевая практика аристократических французских салонов XVIII в. Как писала Мадам де Сталь, «речь – это свободное искусство, которое не имеет ни цели, ни результата <…> Разговор не является для французов средством сообщать друг другу мысли, чувства или дела, это лишь инструмент, которым любят играть»[477].
Реальное развитие языка, разумеется, не могло считаться с этими запретами, что естественным образом вело к их нарушению. Рационалистической концепции Вожела просветители противопоставили теорию естественного происхождения языка. Руссо писал: «Речь – первое общественное установление, и поэтому формой своей обязана лишь естественным причинам»[478]. Противопоставление в языке естественной и социальной природы приводило к двум противоположным выводам. С одной стороны, язык признавался меняющейся структурой, эволюционирующей вместе с общественными институтами, а с другой – приоритет естественного состояния над социальным делал актуальной идею возвращения языка к его истокам. На практике это проявилось как в создании неологизмов, так и в воскрешении архаизмов. Бурное развитие философских, политических и естественно-научных идей показало явную недостаточность классического языка для их выражения. Отсюда обильное создание неологизмов просветителями. Позиция Вольтера, ориентированного на язык XVII в., – исключение, подтверждающее правило. Как показал историк французского языка Ф. Гоэн, Вольтер, осуждая неологизмы, сам их активно создавал[479].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.