Глава шестая «Масса людей может сделаться тираном так же, как и отдельное лицо»

Глава шестая

«Масса людей может сделаться тираном так же, как и отдельное лицо»

Когда речь заходит о внутренней противоречивости движения декабристов, то неизбежно всплывает давно ставшее традиционным противопоставление лидера Южного общества автора «Русской правды» П. И. Пестеля и одного из руководителей Северного общества, автора Конституции, Н. М. Муравьева. Нет необходимости еще раз останавливаться на сопоставлении их программных документов. Накопленная в этом направлении более чем за столетний период научная традиция была подытожена А. Б. Рогинским следующим образом: «Разногласия М[уравьева] с его главным оппонентом Пестелем не сводились лишь к избираемой ими для будущей России форме правления (монархия у М[уравьева], республика у Пестеля), суть их разногласий определялась представлениями о цели гос[ударст]ва: для Пестеля она в благоденствии общества в целом, для Муравьева – в свободе индивидуума. В противовес пестелевской уравнительной республике, где частные интересы могли быть принесены в жертву гос[ударст]ву, выражавшему коллективную волю организованного народа, М[уравьев], опасавшийся “тирании толпы” столько же, сколь и деспотизма самодержца, делал в своем проекте упор на правах личности и старался исключить к[акое]-л[ибо] вмешательство гос[ударст]ва в частную жизнь граждан»[524]. Несколько расширив эту верную по сути мысль, можно утверждать, что Пестель и Муравьев стоят у истоков двух течений в русском освободительном движении: революционного и либерального. Однако при всей очевидности такого утверждения нельзя не заметить, что в нем утрачиваются специфические черты каждого из декабристов в отдельности, а их сближения и расхождения теряют ту неповторимую конкретно-историческую атмосферу, которой они были порождены.

Как было показано в предыдущей главе, преобразовательные проекты Пестеля во многом опирались на опыт Французской революции как ближайшей политической традиции. С неменьшей долей вероятности можно утверждать, что этот опыт был актуален и для Никиты Михайловича Муравьева. Однако задача исследователя – не просто констатировать этот факт, но и постараться разглядеть конкретное преломление этого опыта в муравьевских политических проектах.

С живыми свидетелям революции Муравьев столкнулся в Париже в 1815 г., куда попал почти сразу же по завершении Ста дней. В Париже Муравьев провел примерно 2,5 месяца – с начала июля по середину сентября. Это было время белого террора и выборов в палату депутатов. Декабрист С. Г. Волконский, находившийся в то время, как и Муравьев, во Франции, позже вспоминал: «Настроение умов во Франции в это время было противное Бурбонам, но события слишком тяготели над народною гордостью. Преследования над всеми защитниками строя Империи, которые были только представителями массы народной, еще более ожесточили оную»[525]. Воинствующие роялисты, воспользовавшись ситуацией «междуцарствия», когда наполеоновская администрация уже сложила свои полномочия, а новая, королевская, еще не прибыла на места, начали вооружаться и терроризировать население. Кровавые события начались 25 июля 1815 г. в Марселе, где были убиты десятки наполеоновских солдат и офицеров, а также истреблена почти вся египетская община, среди которой находились мамелюки, привезенные Наполеоном из Египетского похода. В июле в Ниме грузчик Ж. Дюпон по прозвищу Трестайон возглавил массовые убийства протестантов. 15 августа в Тулузе генерал Ж. П. Рамель, роялист, пытался именем Людовика XVIII разоружить вердетов и был ими убит. 22 августа 1815 г. в Авиньоне был убит маршал Г. М. А. Брюн, его труп был выброшен толпой в Рону.

Размах террористического движения на юге при попустительстве оккупационных войск заставил вмешаться Людовика XVIII, обратившегося к нации с заявлением, что подобного рода факты являются «преступлением против нас и Франции». Речь шла о том, чтобы стихийные расправы взять под правительственный контроль и преследовать противников монархии в законном порядке. Министр полиции Ж. Фуше составил два проскрипционных списка, включающих жителей Парижа. Первый состоял из девятнадцати военных, подлежащих суду, второй – из тридцати восьми гражданских лиц, судьбу которых должна была решить палата депутатов. Первой жертвой из этих списков стал генерал Ш. А. Ю. Лабедуайер. После поражения под Ватерлоо он пытался бежать в Америку, но, приехав тайно в Париж, чтобы проститься с семьей, был схвачен и предан суду. Во время суда над ним присутствующий в зале С. Г. Волконский после перечисления фактов, якобы доказывающих вину подсудимого, воскликнул: «Cela n’est pas net, cela n’est pas net»[526]. За эту выходку он получил выговор от Александра I, запортившего ему «вмешиваться в дела Франции»[527]. 19 августа Лабедуайур был расстрелян. В сентябре были расстреляны генералы, братья К. и С. Фоше. Некоторым приговоренным к смерти, как, например, маршалу Ж. Б. Друэ д’Эрлон, генералу А. М. Лавалетту, братьям Ф. А. и А. Д. Лаллеманам, удалось бежать.

Своего рода кульминацией этих событий стал процесс маршала М. Нея, начавшийся в августе и закончившийся в декабре расстрелом осужденного. Волконского, уже вернувшегося в то время в Россию, потрясла смерть маршала, «которого Франция, армия величали прозвищем le brave des braves[528] – это было непростительной ошибкой, отозвавшейся, обидевшей особенно армию»[529]. Смертной казни, наверное, не избежал бы и бывший министр Лазарь Карно, по словам Волконского, «чистый и неизменный республиканец, тот, который управлял военным министерством во время начала Французской революции, ознаменованной столькими победами, тот, который всенародно отказался признать империю Первую, тот, который примкнул к империи второй при виде грозящего ей наплыва армий всей Европы»[530]. Только благодаря личному вмешательству Александра I смертная казнь была заменена ссылкой.

К сожалению, источники не позволяют судить, как именно реагировал Муравьев на все эти события. Воспоминания Волконского задают лишь общий фон, характеризующий типичную реакцию молодого русского офицера. Но если мы не в праве автоматически приписывать ему эту реакцию, то еще менее позволительно было бы отрицать у юного Муравьева интерес к политической жизни Франции, несмотря на то что его письма из Франции матери весьма немногословны и касаются в основном бытовых и культурно-бытовых моментов. Из них, в частности, можно узнать распорядок дня Муравьева и его занятий: «Здесь я завтракаю в 11 часов утра, обедаю в 6 и по здешнему обычаю не ужинаю. Всякий вечер почти, когда только хожу гулять по бульвару, имею случай видеть графиню Шувалову, которой удовольствие сидеть в Caf? Tortoni, у которого и происходит гулянье и куда идут обыкновенно есть мороженое. Я был здесь в опере, в Variet?, и в трагедии видел Talma, который с тех пор, как мы здесь, только один раз играл»[531]. В другом письме содержится намек на более серьезные занятия: «Я здесь накупил довольно книг и читаю, также абонировался»[532]. В целом такой образ жизни: гулянье, театры, чтение книг и т. д. – ничем не отличается от образа жизни в Париже молодых людей, принадлежащих к тому же кругу интеллектуалов, что и Муравьев. Точно так же живут в Париже братья Н. И. и С. И. Тургеневы. Но если последние оставили дневники, по которым мы можем судить о том, с кем они общались и о чем говорили, то в случае с Муравьевым все это может составить лишь предмет догадок.

В Париже Муравьев остановился в доме бывшего посла в России А. де Коленкура. «Мне дали квартиру, – писал он матери, – у бывшего в Пет[ербурге] послом duc de Vincence (Коленкур), отчего издержки мои очень поуменьшились»[533]. Как свидетельствует Н. И. Греч, Муравьев нашел в доме Коленкура не только пристанище, но и общество, в которое был приглашен гостеприимным хозяином. «Действительно, – пишет мемуарист, – общество было очень интересное: оно состояло из бонапартистов и революционеров, между прочими приходил часто Бенжамен Констан. Замечательно во Франции постоянное сродство бонапартизма с революциею: синий мундир подбит красным сукном <…> В этой интересной компании неопытный молодой человек напитался правилами революции, полюбил республику, возненавидел русское правление»[534].

Воспоминания Греча подтверждаются и дополняются воспоминаниями другого, тоже довольно точного, хотя и злоязычного мемуариста Ф. Ф. Вигеля. Отметим, что к самому Муравьеву Вигель относится с симпатией, в отличие от его матери Е. Ф. Муравьевой, на которую стремится переложить ответственность за участие Муравьева в заговоре. «Злая мать его, – пишет мемуарист, – была недовольна Государем и вечно роптала на самодержавную власть<…> Случай свел его в Париже с Сиэсом и, что еще хуже того, с Грегуаром. Французская революция, точно так же, как история Рима и республик средних веков, читающему новому поколению знакома была по книгам. Все действующие в ней лица унесены были кровавым ея потоком, из них небольшое число ее переживших, молниеподобным светом, разлитым Наполеоном, погружено было во мрак, совершенно забыто»[535].

Таким образом, парижское окружение Муравьева несколько проясняется. Во-первых, это сам хозяин Коленкур, человек близкий к Наполеону и Александру I, знающий немало тайн закулисной политики Франции и России. Во-вторых, это лидер французских либералов Бенжамен Констан и, наконец, в-третьих, пожалуй самое удивительное, это бывшие якобинцы, чьи имена давно уже стали легендарными, аббат Сийес и аббат Грегуар.

Можно предположить, что именно они, а не Бенжамен Констан в 1815 г. произвели на Муравьева наиболее сильное впечатление. Констан был знаком Муравьеву прежде всего по той сомнительной роли, которую он играл во время Ста дней, и по нашумевшей книге «О духе завоевания и узурпации». Но летом 1815 г. Констан был в очень тяжелом положении. Он не знал, чем обернется для него недавняя служба у Наполеона, и готовился эмигрировать из страны. К тому же он переживал глубокую личную драму, вызванную неразделенной любовью к Юлии Крюденер, дочери известной баронессы[536]. В этих условиях его встреча с Муравьевым вряд ли могла иметь иной характер, кроме мимолетного знакомства. Да и идеи Констана, негативно оценивавшего свободу античных республик, не были близки тогда Муравьеву. Другое дело Сийес и Грегуар. Вигель очень точно отметил то впечатление, которое эти люди могли произвести на Муравьева, бредившего античными героями. Сама революция, пронизанная духом античности, даже со сравнительно небольшой временной дистанции казалась трагическим и величественным действом.

Аббат Грегуар (1750–1831) первым из французских священнослужителей перешел на сторону революции. 20 июля 1789 г. он принес клятву в Зале для игры в мяч и стал одним из секретарей Национальной ассамблеи, где присоединился к самой демократической ее части. Блестящий оратор и публицист, он выступал против избирательного ценза, против права королевского veto, против колониального рабства и т. д. После бегства королевской семьи и ее задержания в Варенне Грегуар открыто потребовал лишить Людовика XVI королевского иммунитета и предать его суду. Как бы далеко вихрь революционных событий ни уносил Грегуара, он никогда не порывал с церковью и оставался скромным епископом из Блуа. Более того, Грегуар, по словам его биографа, стремился «христианизировать революцию»[537]. Он оставался верным принципам галликанской церкви, всячески поддерживал низшее духовенство и полагал, что, как во времена первых христиан, приходы сами должны выбирать себе священников.

Требуя процесса над королем, Грегуар не побоялся открыто выступить против его казни. «Людовик, – заявил он с трибуны Конвента, – страшный преступник, но религия запрещает мне проливать человеческую кровь»[538]. В мрачные времена террора Грегуар не переставал выступать против смертной казни, доказывая, что «она – предрассудок варварских времен, которому суждено исчезнуть со страниц европейских кодексов»[539].

Когда Робеспьер заявил об отмене во Франции католицизма и введении культа Верховного существа, Грегуар не сложил с себя сан священника и продолжал епископальное служение. При этом он был убежденным сторонником свободы культов и противником выплаты священнослужителям государственного жалования. В те же тяжелые годы Грегуар спасал памятники культуры и библиотеки от варварского уничтожения их якобинцами. Он много делал для народного образования и как священник, и как член Конвента. Он был одним из основателей Института. Как культурный деятель Грегуар воплощал в жизнь якобинский принцип единой и неделимой Франции. Он боролся против диалектов и местных наречий на ее территории[540]. В этом он видел не ущемление национальных чувств и интересов, а наоборот, расширение народных прав. Единый французский язык должен был открыть перед каждым гражданином Франции возможность реального участия в жизни страны и укрепить ее внутренние связи точно так же, как это делают единые меры длины и веса.

При Директории Грегуар вошел в Совет пятисот. 18 брюмера был на стороне Бонапарта. Его политические взгляды полностью совпадали с так называемыми идеологами. Вместе с Детю де Траси, Кабанисом, Галуа, Дону, Лефевром де Ларошем и др. он был завсегдатаем знаменитого салона мадам Гельвеций в Отейе, посетители которого немало способствовали возвышению Бонапарта. Однако, когда Наполеон еще был в зените своего могущества, Грегуар начал готовить его низложение. После занятия союзниками Парижа старый епископ был сторонником возвращения Бурбонов при сохранении суверенитета нации. Он по-прежнему считал, что народ должен пользоваться максимально широкими правами, а власть короля должна быть максимально ограничена конституцией.

В то время, когда Муравьев посетил Париж, аббат Грегуар пользовался устойчивой репутацией «цареубийцы» и сторонника «узурпатора». И то, и другое было по меньшей мере незаслуженно, но и тем, и другим Грегуар был обязан своей политической активности, которую он развил с первых же дней Реставрации. Среди парижского чтения Муравьева, вероятно, была нашумевшая брошюра Грегуара «О французской конституции 1814 года». Историю ее появления на свет Муравьев знал из ее же содержания.

4 апреля 1814 г. в один день была состряпана так называемая Сенаторская конституция, и на следующий день она была принята без всякого обсуждения, несмотря на то что сенаторы Грегуар, Гара и Ланжюинэ были против ее принятия. Их мнение не только не было принято во внимание, но было скрыто от общества. 7 апреля «Moniteur Universel» писал: «Комиссия сделала свой доклад 5 апреля в восемь часов вечера, дискуссия имела открытый характер, и Конституция была принята единодушно»[541]. Грегуар в специальной брошюре предал эту историю гласности. Ее эффект был ошеломляющим. В течение нескольких недель «О французской конституции 1814 года» выдержала четыре издания. «Франция, – саркастически писал Грегуар, – единственная цивилизованная страна, где в течение трех дней составляется, обсуждается и принимается конституция». Автор требовал широкого и гласного обсуждения столь важного документа, аргументируя это тем, что Париж – это еще далеко не вся Франция.

В этой же брошюре Грегуар излагал свое политическое кредо, которое практически не изменилось за четверть века. «Слово Суверен, – продолжает он, – плохо растолкованное в наших словарях, может применяться только к нации, потому что нация принадлежит только сама себе. Суверенность есть ее основная, неотъемлемая собственность, которая не может принадлежать ни одному человеку, ни одной семье. Из этого принципа вытекает та истина, что все общественные должности, созданные для общей пользы, начиная с низших и кончая самыми высшими, не могут становиться собственностью тех, кто ими облечен. Таким образом, короли, государи, сенаторы, судьи и т. д. – все те, кто делегирован народом, ответственны перед ним и в случае необходимости сменяемы»[542]. Грегуар подробно перечисляет недостатки Сенаторской конституции и предлагает свои поправки к ней. Суть его возражений сводится к тому, что «принятая» конституция не учитывает того реального прогресса, который произошел в политической жизни Франции с начала революции. Он требует, чтобы сенаторы назначались не королем, а законодательной ветвью власти, чтобы должности не наследовались, чтобы сенаторы и депутаты во время действия их мандатов не занимали общественных должностей. Он требует также свободы прессы, свободы личности и неприкосновенности жилища. Летом 1815 г., во время наступления ультрароялистов и выборов в «бесподобную» палату, идеи Грегуара получили особую актуальность.

Другой парижский знакомый Муравьева аббат Эмманюэль-Жозеф Сийес (1748–1836), как и аббат Грегуар, одним из первых перешел на сторону третьего сословия. Однако в отличие от Грегуара Сийес не был блестящим оратором. Качествами публичного политика он, видимо, был наделен в минимальной степени. Его яркий психологический портрет содержится в мемуарах Талейрана: «У Сийеса в высшей степени сильный рассудок, сердце его холодно и душа робка; непоколебима лишь его голова. Он может быть бесчеловечен, потому что самолюбие помешает ему отступить, а страх удержит в преступлении. Он проповедует равенство не из-за филантропии, а из-за жестокой ненависти ко власти других. Однако нельзя сказать, чтобы он годился для осуществления власти, так как он не мог бы чувствовать себя хорошо во главе ни одного правительства, но он желал бы одухотворять его мысли, и притом обязательно один. <…> Страх – единственное чувство, оказывающее на Сийеса истинное влияние. В Конвенте он боялся смерти; с тех пор им владеет боязнь мести Бурбонов. <…> Сийес может возглавлять мнения, но он не может быть главой партии. Его ум надменен, но не деятелен»[543].

В 1792 г. Сийес председательствовал в Конвенте, в 1793 г. голосовал за смерть короля. Поданная им при этом реплика: la mort sans phrases[544] – стала крылатой. Однако в годы Террора Сийес, не покидая большой политики, держался крайне осторожно. Его поведение хорошо охарактеризовал Робеспьер, назвав его однажды «кротом»: «Аббат Сийес, – говорил он, – не проявляет себя; но он не прекращает действовать в кулуарах Конвента, он всем руководит и все подрывает; он показывается из-под земли и исчезает; он создает фракции, приводит их в движение, натравляет одних на других, а сам держится в стороне, чтобы затем пожать плоды, если позволят обстоятельства»[545]. После падения Робеспьера Сийес снова вышел на свет. Он входит в Совет пятисот. Незадолго до падения Директории становится одним из директоров. Помогает Бонапарту свергнуть свою же власть. Затем становится одним из трех консулов, рассчитывая, что Первый консул будет «шпагой» в его руках, но Наполеон удалил его, пожаловав графским титулом и поместьем. На этом политическая биография Сийеса прервалась.

Однако его идеи продолжали жить и оставались актуальными для нового поколения французских либералов. Сийес прочно зарекомендовал себя как идеолог третьего сословия. В самом начале революции получила широкое распространение его брошюра с длинным и характерным названием: «Что такое Третье Сословие? – Все. – Чем оно было до сих пор в политическом отношении? – Ничем. Чего оно добивается? – Быть чем-то». Эти знаменитые слова были своего рода паролем первых дней революции. В этой же брошюре содержалось и очень важное определение нации. Современный исследователь А. В. Тырсенко пишет: «Теоретические построения Сийеса подвели его вплотную к определению понятия “нация”. “Что такое нация? Это объединение людей, подчиняющихся общему для всех закону и представленных общими законодателями”. Иными словами, нация – это не только совокупность производителей, как ее ранее понимал Сийес, но одновременно и политическое объединение граждан, равных в правах и выражающих свою волю через политических представителей. В этом определении нации, ставшим классическим, Сийесу удалось соединить либеральную идею о многообразии частных интересов с принципом политического единства, гарантированным единым национальным представительством»[546].

Как и аббат Грегуар, Сийес воплощал в жизнь идею единой и неделимой Франции. Однако, отрицая на словах федеративное устройство, он в действительности предвосхитил будущие идеи Б. Констана и Мадам де Сталь о принципах федерализма на основе нового территориального деления Франции на департаменты[547]. «Это административное деление должно было иметь геометрическую (то есть рационалистическую, а не унаследованную в силу исторической традиции) форму, о которой говорили еще просветители, при том, чтобы каждая часть территории относилась к целому, как свободный человек к суверенной нации»[548]. Департаменты, управляемые муниципальными властями, должны были посылать своих представителей в центральную власть. Таким образом, отвергалась якобинская идея безграничного народного суверенитета, восходящая к Руссо. Эти идеи в преломлении Б. Констана позже лягут в основу конституции Муравьева.

Однако в 1815 г. Муравьева, безусловно, больше привлекали сами личности аббатов Грегуара и Сийеса, чем их идеи. По словам Вигеля, «Встреча с Брутом и Катилиной не более бы поразила наших Русских молодых людей, чем появление сих исторических лиц, как будто из гробов возставших, дабы вещать им истину. Все это подействовало на просвещенный наукою, но еще незрелый и неожиданный ум Муравьева, он сделался отчаянным либералом»[549]. Общение с живыми участниками Французской революции окунало молодого офицера, делающего первые шаги на самостоятельном жизненном поприще, в самый центр раскаленной атмосферы политической жизни Франции и открывало ее перед ним с такой стороны, с которой не могут открыть публицистика и литература. Но, безусловно, это общение стимулировало интерес к современной политической публицистике, чтение которой значительно расширяло и усложняло муравьевскую рецепцию Французской революции.

Считая, что революция была завершена с падением Наполеона, Муравьев писал в 1816 г.: «Ныне, после славных побед наших, мы можем спокойно переноситься воображением к отверстию ужасного, но истощенного вулкана и хладнокровно исчислять его извержения и бедствия, им причиненные». Однако далее следует не обещанное исчисление, а цитата о революции, взятая из книги Лаверна о Суворове: «Ложно было понятие Питта о Французской революции <…> Он считал волнения Франции за те обыкновенные перевороты, которым подвержены все государства от времени до времени, и старался только воспользоваться ими для усиления Англии на счет Франции. Но революция французская есть одно из тех великих движений, каковые рука всевышнего изредка сообщает человеческому роду, дабы его привести к назначенной ею цели. Все те, которые захотят во Франции или в других землях удержать или остановить ее или постараются последствия ее обратить себе в пользу для частных видов, страстей или честолюбия своего, будут увлечены и поглощены потоком. Сие случилось с Питтом, между прочими достопамятными примерами (?). В таковых обстоятельствах обязанность мудрых людей, особенно тех, которые управляют человеческими обществами, есть та, чтобы стараться угадывать намерения провидения, приуготовлять нечувствительным образом людей и вещи к исполнению оных и наконец противопоставлять сим обстоятельствам нужное сопротивление для того только, чтобы ничего не происходило среди народа посредством насилия, развращения и иностранцев».

Определив это суждение как «странное», Муравьев ограничился лишь малозначительным возражением: «Никто, кроме г-на Лаверна, не взялся бы угадывать намерения провидения, облегчать их исполнение и отвращать дурные последствия, от них произойти могущие». Правда, будущий декабрист заранее оговорился: «Когда он (т. е. Лаверн. – В. П.) писал сию книгу (в 1809), в Европе свирепствовала еще та ужасная сила, которую Франция получила от революции»[550].

Делая это указание, Муравьев как бы поясняет читателю смысл приводимой цитаты: революция – это орудие, которым Провидение ведет людей к намеченной Им цели, а так как в 1809 г. Франция претендовала на мировое господство, то это и было подано как воля Всевышнего. Понятно, что сразу же по низвержении Наполеона такая точка зрения действительно должна была казаться по меньшей мере странной, как и объяснение самоубийства Питта Божьей карой за его борьбу с французской революцией.

Но, думается, что дело не только в этом. Муравьев не приемлет всю концепцию фатальности революции, то есть представления о ней как о едином сверхъестественном событии. А это, в свою очередь, заставляло его всерьез размышлять о причинах и характере революции. Появившаяся в 1818 г. книга Мадам де Сталь «Рассуждения о главных событиях Французской революции» давала обильную пищу для подобных размышлений. Можно предположить, что именно де Сталь для декабристов воплощала либерализм, хотя формально она не принадлежала ни к одной из либеральных партий во Франции[551]. Во всяком случае, декабрист П. Н. Свистунов был убежден, что «слово lib?ral употребила первая г-же де-Сталь»[552]. Это убеждение было, несомненно, отголоском тех разговоров, которые велись на рубеже 1810–1820 гг. в России вокруг ее книги[553].

Самым горячим пропагандистом этой книги в России был Н. И. Тургенев. Начав читать ее 11 сентября 1818 г.[554], декабрист, дойдя до второго тома и не в силах сдержать восторга, записал в дневнике: «Главная же черта, отличающая эту книгу от многих сего рода, есть постоянная любовь к свободе, любовь и уважение к человечеству, представление необходимою нравственности как в жизни частной, так и в политике»[555]. В письме к брату С. И. Тургеневу от 16 октября Тургенев писал: «Я читаю теперь M[ada]me Stael о революции. Пропасть ума и в особенности благородства, и по сему я думаю, что сия книга будет иметь свое действие, обескуражит бездельников хотя немного и подкрепит людей честных»[556].

Такое отношение Тургенева к «Рассуждениям» де Сталь находило широкий отклик у либерально настроенной молодежи тех лет. В письме к П. А. Вяземскому от 13–15 сентября 1825 г. А. С. Пушкин, защищая де Сталь от нападок на нее А. А. Муханова, писал: «M-d Stael наша – не тронь ея»[557]. Л. И. Вольперт так прокомментировала эту фразу: «Одно емкое, эмоционально насыщенное местоимение – и вся система воззрений Жермен де Сталь оказалась включенной в мир Пушкина. Но Пушкин включил де Сталь не только в свой мир. Не “моя”, а “наша”, множественное число знаменательно: де Сталь принадлежит ко всему лагерю мыслителей как французских, так и русских, близких по взглядам Пушкину»[558].

Г. С. Батеньков на следствии показывал, какое впечатление произвела на него книга де Сталь о революции: «Голова и сердце мое, кои легко, хотя и ненадолго, получают внешние впечатления, исполнены были славолюбием, величайшим уважением к английской конституции и совершенною ненавистью к конституции 1791. Я предавался мечтаниям о России под представительным правлением, воображал себя то оратором оппозиции, то министром и находил, что для меня величайшее счастие состояло бы в том, чтобы дожить до сего порядка вещей»[559].

Примеры подобного рода легко можно умножить. По количеству откликов у декабристов де Сталь занимает, безусловно, лидирующее положение из всех французских мыслителей. Этому способствовали не столько идеи ее произведений, сколько их язык: емкий и афористичный, а также ее присутствие в России в 1812 г. «Рассуждения», подобно грибоедовскому «Горю от ума», разошлись на поговорки, любимой из которых стал знаменитый афоризм: C’est le despotisme qui nouveau, et la libert? qui est ancienne[560].

У нас нет прямых свидетельств чтения Муравьевым книги де Сталь. Однако с учетом вышеизложенного вряд ли можно в этом сомневаться. К тому же есть косвенные данные, которые это подтверждают. И. И. Пущин вспоминал, как он, опровергая подозрения Пушкина, объяснял ему свое присутствие у Н. И. Тургенева: «На днях был у меня Н<иколай> Тургенев; разговорились мы с ним о необходимости и пользе издания и возможно свободном направлении; тогда это была преобладающая его мысль. Увидел он у меня на столе недавно появившуюся книгу m-me Stael “Consid?ration sur la R?volution fran?aise” и советовал мне попробовать написать что-нибудь об ней и из нее»[561]. Речь шла о журнале «Россиянин XIX века», который собирался издавать Н. И. Тургенев с участием Н. М. Муравьева[562]. Предлагая Пущину «написать что-нибудь» о книге де Сталь, Тургенев, видимо, выражал не только свою личную, но и редакционную точку зрения.

***

В 1818 г. резко обострились отношения между Карамзиным и его молодым окружением. Внутреннюю (психологическую) сторону этого конфликта очень тонко и глубоко проанализировал Ю. М. Лотман[563]. Но в данном случае нас интересует внешняя сторона. В 1818 г. пересеклись сразу несколько линий. Был образован Союз Благоденствия, вышли первые восемь томов «Истории государства Российского», и вышла книга де Сталь «Рассуждения о главных событиях Французской революции». В Уставе Союза Благоденствия была сформулирована его литературная политика, среди пунктов которой было «4) Объяснять потребность отечественной словесности, защищать хорошие произведения и показывать недостатки худых. 5) Доказывать, что истинное красноречие состоит не в пышном облачении незначащей мысли громкими словами, а в приличном выражении полезных, высоких, живо ощущаемых помышлений»[564].

Уже в самой этой программе заложена необходимость литературного врага – писателя, на отрицательном примере которого можно было бы направлять развитие литературы. При этом чем значительнее будет такой враг, тем более впечатляющей будет победа над ним и тем авторитетней будет казаться иной, «правильный», путь развития литературы. Такой враг, естественно, сразу же нашелся в лице Карамзина. Борьба с ним для декабристов имела характер не только политического спора, она была одной из форм политической пропаганды.

Легко понять, почему Муравьев начал писать опровержение на «Историю» Карамзина, но почему он при этом внимательно перечитывает и делает злые пометки на полях «Писем русского путешественника» – произведения, которое им наверняка было уже давно прочитано и которое к 1818 г. стало фактом истории литературы? Думается, что повод для этого дал сам Карамзин. Историк прочитал книгу де Сталь о Французской революции раньше, чем Н. И. Тургенев, и поделился своими впечатлениями о ней в письме к П. А. Вяземскому от 27 августа 1818 г: «M-me Сталь действовала на меня не так сильно, как на вас. Не удивительно: женщины на молодых людей действуют сильнее; а она в этой книге для меня женщина, хотя и весьма умная. Дать России конституцию в модном смысле есть нарядить какого-нибудь важного человека в гаерское платье или вашего ученого Линде учить грамоте по ланкастерской методе. Россия не Англия, даже и не Царство Польское: имеет свою государственную судьбу, великую, удивительную, и скорее может упасть, нежели еще более возвеличиться. Самодержавие есть душа, жизнь ее, как республиканское правление было жизнью Рима. Эксперименты не годятся в таком случае. Впрочем, не мешаю другим мыслить иначе. Один умной человек сказал: “Я не люблю молодых людей, которые не любят вольности; но я не люблю и пожилых людей, которые любят вольность”. Если он сказал не бессмыслицу, то вы должны любить меня, а я вас. Потомство увидит, что лучше или что было лучше для России. Для меня, старика, приятнее идти в комедию, нежели в залу национального собрания или в камеру депутатов, хотя я в душе республиканец и таким умру»[565].

Это письмо не содержало ничего личного и, по сути дела, было открытым вывозом тем, кого Пушкин позже назовет «молодыми якобинцами». И хотя заканчивалось оно стремлением к примирению, это был не более чем урок терпимости, который Карамзин преподавал своим молодым друзьям. Можно не сомневаться в том, что содержание письма стало известно не только Вяземскому, оно наверняка дошло до того коллективного адресата, которому и было послано.

В письме содержалась и еще одна важная мысль. Когда Карамзин писал, что для него «приятнее идти в комедию, нежели в залу национального собрания или в камеру депутатов», он явно намекал на свое времяпрепровождение в Париже в 1790 г., давая понять тем самым молодым людям, что либеральные идеи, которые ими воспринимаются как что-то новое, ему уже давно знакомы, а впечатление от книги Мадам де Сталь намного слабее, чем впечатления от Французской революции, увиденной собственными глазами.

Таким образом, адресатом этого письма мог быть весь тургеневский круг, включающий в себя, кроме младших братьев Тургеневых, П. А. Вяземского, А. С. Пушкина, Н. М. Муравьева и др. Эти люди в письме Карамзина должны были увидеть вызов, и, вероятно, Муравьев, приняв этот вызов, взялся опровергать карамзинские представления о Французской революции. Из отрывочных заметок, оставленных декабристом на полях «Писем русского путешественника», сделанных, по предположению их публикатора Е. И. Верещагиной, между 1818 и 1820 гг., можно вполне представить его рецепцию Французской революции.

В сознании Муравьева, хорошо знавшего все творчество Карамзина, «Письма русского путешественника» и «История государства Российского», несомненно, были соединены единой историко-политической концепцией. Спор ведется не столько с Карамзиным как историком – это составляет внешний, хотя и безусловно важный план, – но с Карамзиным как политическим мыслителем. В «Письмах русского путешественника» Муравьев ищет истоки исторических воззрений Карамзина и попутно «для себя» (только этим можно объяснить их бесцеремонный стиль) делает критические замечания. Раздражение, которое при этом испытывает «молодой якобинец», объясняется не столько несогласием с автором «Писем», сколько «неуловимостью» его концепции.

Все было бы намного проще, если бы Карамзин объявил себя ярым противником революции и ее идей, но этого как раз и нельзя найти в его произведении. Сложность его отношения к революции заключалась в том, что оно не могло быть описано ни на одном из существовавших тогда политических языков. Все попытки представить отношение Карамзина к революции как реакционное, консервативное или даже консервативно-либеральное не дают никаких результатов. Для Карамзина революция – дело человеческих рук, и она такова, каковы люди, делающие ее. Поэтому вместо готовых оценок читателю предлагается описание революционных событий, человеческих характеров, мнений и т. д.

Уникальные исследования Ю. М. Лотмана вернули карамзинскому восприятию французской революции его живые и неповторимые черты[566]. Структура «Писем русского Путешественника», как показал Лотман, организована таким образом, что читателю подаются события, последствия которых он, в отличие от путешественника-повествователя, уже знает, поэтому рассуждения путешественника приобретают характер невольного пророчества и предостережения. Это особенно раздражало Муравьева, который, как это видно по его заметкам на полях «Писем», видел в начале революции не предвестие грядущих бед, а торжество идей свободы и справедливости. Революция не кажется ему фатальным событием. Она – порождение несправедливых социальных отношений. На полях карамзинского текста против предложения: «Дерзкой сын не побоится восстать против отца своего, и раб против господина» – Муравьев, подчеркнув эти слова, написал: «весьма естественно»[567].

В отличие от Карамзина, Муравьев видит в революции не проявление злой воли отдельных людей, а вполне законное сопротивление социальному гнету. Такая точка зрения близка Мадам де Сталь, показавшей в своей книге целую систему злоупотреблений и притеснений народа в условиях абсолютной монархии. Не согласен Муравьев и с карамзинскими характеристиками революционеров. В Письме 98-м «Париж, Апреля… 1790» читаем: «Один Маркиз, который был некогда осыпан Королевскими милостями, играет теперь не последнюю ролю между неприятелями Двора. Некоторые из прежних его друзей изъявили ему свое негодование. Он пожал плечами и с холодным видом отвечал им: que faire? j’aime les te-te-troubles! (что делать? я люблю мяте-те-жи!)». Маркиз заика. «Но читал ли Маркиз историю Греции и Рима? Помнит ли цикуту и скалу Тарпейскую? Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция – отверстый гроб для добродетели и самого злодейства».

Современный читатель нуждается в комментарии Ю. М. Лотмана: «Имеется в виду Антуан-Никола маркиз де Кондорсе (1743–1794) – известный ученый математик и философ, непременный секретарь Французской Академии наук, примкнувший к революции и сделавшийся в 1791–1792 гг. одним из ее лидеров, с тем чтобы пасть в эпоху террора вместе с жирондистами <…> Не располагавший никаким состоянием Кондорсе в молодости получал королевскую пенсию <…> В незнакомом обществе он производил впечатление заики. Проясняется еще одна деталь: говоря об опасности революции, Карамзин строкой ниже использует выражение Мирабо, однако вставляет в него упоминание о цикуте, в речи Мирабо отсутствовавшее. Последнее может быть истолковано как прямой намек на судьбу Кондорсе: преследуемый Робеспьером, Кондорсе принял яд, чтобы избежать эшафота»[568]. Читая это место, Муравьев вряд ли нуждался в комментариях. И кто такой маркиз-заика и при чем тут цикута, ему было хорошо понятно. Но если для Карамзина Кондорсе – живой человек, легко теряющийся в обществе, не умеющий произносить речи, человек, которого постигла страшная участь и который сам вовлек себя и многих других людей в кошмарный водоворот террора, то для Муравьева это прежде всего политическая фигура, ученик Вольтера, последовательный сторонник прогресса и принципов свободы, автор блестящего трактата «Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума»[569]. Ирония Карамзина над физическим недостатком человека, который жизнью заплатил за свои убеждения, Муравьеву кажется недопустимой. Поэтому он перечеркнул слова, имитирующие заикание, а против сентенции, осуждающей революции, написал: «вероятно, мораль скверная»[570].

Особое неприятие у Муравьева вызывает позитивная программа Карамзина, направленная на исправление нравов, а не общества: «Когда люди уверятся, что для собственного их щастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни. Всякие же насильственныя потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот»[571]. Комментарий Муравьева: «Так глупо, что нет и возражений»[572].

Против сочувственно сентиментального описания Карамзиным королевской четы Муравьев написал: «Какая дичь – как все это глупо»[573]. Подчеркнув слова Карамзина: «Народ любит <…> кровь Царскую», Муравьев «прокомментировал»: «От глупости». Смысл возражений не в том, что королевская семья была плохой, а в том, что личные качества Людовика XVI и Марии-Антуанетты в происходивших событиях не имели никакого значения. Де Сталь писала: «Личный характер королевы и короля несомненно привлекательны, но произвол французского правительства на протяжении веков соединил столько зла с духом времени, что добродетели самих государей исчезали в огромном множестве злоупотреблений, которым они были окружены[574]. Когда народы чувствуют необходимость политических реформ, личных качеств монарха недостаточно, чтобы остановить силу этого движения»[575].

Не может вызвать сочувствие Муравьева и явная идеализация в «Письмах» старого режима. «Французская монархия, – пишет Карамзин, – производила великих Государей, великих Министров, великих людей в разных родах; под ее мирною сению возрастали науки и художества; жизнь общественная украшалась цветами приятностей; бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком… Но дерзкие подняли секиру на священное дерево, говоря: мы лучше сделаем!». Муравьев полемически приписал: «и лучи (лучше. – В. П.) сделали», а против всего отрывка – только одно слово: «неправда»[576].

Подобная точка зрения специально опровергалась в книге де Сталь как плод невежества: «Людям, знающим только современную историю и читающим высокопарные речи наших дней, кажется, что восемь веков монархии, предшествовавших революции, были исключительно спокойными временами и что народ покоился на розах». И далее приводится длинный перечень преступлений старого режима, среди которых сожжение тамплиеров Филиппом Красивым, победы англичан над домом Валуа, Жакерия, убийства герцогов Орлеанского и Бургундского, коварство Людовика XI, религиозные войны, Варфоломеевская ночь, убийство Генриха IV, эшафоты кардинала Ришелье, отмена Нантского эдикта и многое другое[577]. Все это вместе взятое, по мнению де Сталь, и послужило причинами революции.

Наибольшее раздражение у Муравьева вызвало следующее место Карамзина: «Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку». Подчеркнув эти слова, декабрист написал между ними: «дурак»[578].

Наблюдая жизнь революционного Парижа, Карамзин прекрасно понимал относительную правду каждой из противоборствующих сторон и не принял ни одну из них. Он стоял выше всех партийных и государственных интересов «как беспечный гражданин вселенной»[579]. Подчеркнув в тексте эти слова, Муравьев против них написал: «А Москва згорела!». Комментируя эту муравьевскую заметку на полях, Е. И. Верещагина отводит от Карамзина незаслуженный, как ей кажется, упрек Муравьева: «Если рассмотреть позицию Карамзина во время и после Отечественной войны 1812 года, то увидим, что он не заслуживал упрека в равнодушии к тому, что “Москва згорела”. Известно, что Карамзин не хотел покидать Москву и выехал из нее накануне вступления французов, даже не приняв никаких мер для сохранения своей библиотеки, которую он собирал четверть века. Находясь с семьей в Нижнем Новгороде, он принял решение с местным ополчением выступить против французов с “надеждой увидеть пепелище любезной Москвы”, но не успел осуществить своего патриотического порыва, так как вскоре французы вынуждены были оставить Москву. В июне 1813 года Карамзин возвратился в Москву и был потрясен зрелищем сожженной столицы <…> Конечно, обо всем этом Н. М. Муравьев мог и не знать; мог не знать он и о патриотическом замысле Карамзина написать труд “Мысли об истории Отечественной войны”, относившемся к 1814 году»[580].

С таким комментарием трудно согласиться. Трудно допустить, что Муравьев – один из самых близких к Карамзину людей – мог не знать о его настроениях 1812 г.[581] Об этом знали даже далеко не самые близкие люди. Поэтому упрекать автора «Писем русского путешественника» в пожаре Москвы, да еще за двадцать с лишним лет до того, как Москва сгорела, было явной нелепостью даже для самого взыскательного критика. Своей заметкой на полях Муравьев хочет обозначить противоречие в позиции Карамзина: «гражданин вселенной» – пока речь идет о Франции, но как только затронута Россия, то «космополит» становится «патриотом». Значительно позже подобным образом над собой иронизировал декабрист А. В. Поджио, который также считал себя космополитом: «космополитизируй сколько хочешь, а свое подавай, да и только!»[582].

Но и в этом вопросе, как и во многих других, Муравьев обнаруживает явное непонимание позиции Карамзина, чьи патриотические настроения 1812 г. вовсе не противоречили космополитическим убеждениям эпохи Французской революции. Взятие Москвы Карамзин переживал так же тяжело, как и разрушение французских городов во время революции, о чем он писал в письме к И. И. Дмитриеву от 17 августа 1793 г.: «Мысль о разрушаемых городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кишотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю человечество!»[583]. Москва, взятая и опустошенная французами, включалась в этот же ряд ран, нанесенных человечеству.

Вопреки Карамзину, видевшему прямую связь между революционными идеями Кондорсе и якобинским террором, Муравьев сознательно этой связи замечать не хочет. Отвергая как сам принцип монархического правления, так и возможность каких-либо позитивных моментов в этом правлении, Муравьев считает неуместным выказывать сочувствие казненной королевской семье. Отрицание самодержавия как такового свидетельствует о том, что свободу Муравьев связывает, в отличие от Карамзина, не с внутренним миром человека, а с наличием государственно-общественных институтов, способных эту свободу гарантировать.

***

Примерно в 1816–1817 гг. члены Союза Спасения обсуждали проект цареубийства. По показаниям Пестеля, «в 1816-м или 1817-м, в каком имянно месте, не помню, говорил Лунин, во время разговора нашего об обществе, при мне и при Никите Муравьеве о совершении Цареубийства на Царскосельской Дороге с партиею в Масках, когда время прийдет к Действию приступить»[584]. И хотя мнение Муравьева здесь четко не выражено, по общему контексту можно понять, что он был на стороне Лунина[585].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.