Идеология – лоно советской науки
Идеология – лоно советской науки
Если до 1917 г. науку душили цензурой (церковной или светской), лишали средств к существованию, изолировали от остального мира, но все же не смогли убить живую мысль и тягу к знаниям, то коммунистический режим, как только его руководящая доктрина – ленинизм – взбесилась окончательно [272], сделал, казалось бы, невозможное: он убил мысль, т.е. попросту кастрировал науку. Наука стала выводиться из идеологии, преданно служить ей, она стала подлинно советской.
Еще В.В. Розанов прозорливо разглядел основную «особость» русской революции: она будет продолжаться до тех пор, пока не сгниет воздвигнутый на ее фундаменте государственный строй. Революция каждый свой шаг, даже по прошествии длительного времени, будет рожать с мукою и всегда будет надеяться только на «завтра», но это «завтра» ее обманет и перейдет в «послезавт- ра» [273]. Ясно поэтому, что революция неизбежно должна сопровождаться «раздражением» общества, а чтобы его не было видно, есть одно незаменимое средство – страх. Он – главная черта революционной ментальности, от него всего один шаг до искренней, даже исступленной веры в революционные идеалы. Почему?
Потому только, что понятие тоталитарного государства так велико, что оно перестает быть средством, превращается в предмет мистического, по сути религиозного поклонения. Идее начинают служить преданно, верят в нее с «восторгом», что тонко подметил В. Гроссман. При этом совсем незаметно интеллигент убивает в себе интеллектуала [274], т.е. он начинает верить, переставая думать. В этом и состоит смысл мутации русского интеллигента в интеллигента советского. Процесс этот оказался не таким длительным, как можно было думать. Он благополучно завершился уже к концу 20-х годов.
Одним словом, Ленин и его последователи сознательно лишали страну интеллекта. Сначала он мешал вождю закрепиться у власти, затем стал просто не нужен, ибо его с успехом заменила идеология. Воздухом советской системы стало единомыслие, ибо разномыслие порождает инакомыслие, а инакомыслие – это сомнения и неуверенность в правильности избранного пути, что подрывает фундамент системы и чревато самым страшным: девальвированием Главной идеи.
Чтобы ничего этого не случилось, надо предельно упростить любые объяснительные схемы политической действительности, поделить человечество – да и свое общество – на друзей и врагов, выстроить стройную и вполне доступную для понимания любого человека «генеральную линию» и, пообещав народу немедленное улучшение жизни, как только он поможет своей родной партии расчистить завалы проклятого прошлого, двинуть воодушевленные этими посулами массы на свершение трудовых подвигов.
Делать все это именно в России было несложно: русскому человеку не привыкать жить в условиях тотального гнета, его сознание исторически сложилось так, что он всегда уповал не на законы, а на справедливость, что тождественно, по Н.А. Бердяеву, целостному (тотальному) миросозерцанию. Оно же всегда стремится к уничтожению «лишних» сущностей [275], как бы нарушающих цельное и привычное восприятие окружающей действительности.
От лишних «сущностей» ученым помогали избавиться многочисленные политические процессы 20 – 30-х годов. Они сразу решили несколько проблем: привели страну в состояние устойчивого одномыслия, посеяли в умах и душах научной интеллигенции неистребимый страх и одновременно веру в правильность избранного партией пути. Сфабриковав еще в 1920 г. дело «Тактического центра» (Таганцевское), коммунисты хотели уничтожить автономию творческой интеллигенции. Тогда это не удалось. Справились с этим на рубеже 30-х годов, когда вся страна, затаив дыхание, следила за процессами «вредителей», проходивших по «Шахтинскому делу», «Промпартии», «Трудовой крестьянской партии» и т.д. Партийный заказ в рамках этих процессов поддерживали писатели М. Горький, И. Эренбург, Д. Бедный, И. Ильф и Е. Петров, а также методологи от науки: Э. Кольман, И. Презент и др. Страну, одним словом, захлестнула волна «спецеедства» [276] Всего по этим и другим процессам разъехались по зонам ГУЛАГа более 10 тыс. человек.
7 октября 1931 г. Н.И. Вавилов написал друзьям за границу: «… волна недоверия в связи с процессами Рамзина, Суханова, Осадчего и др. (Промпартия. – С.Р.) пошла дальше и выразилась недоверием вообще к интеллигенции. Началась суровая и, как правило, несправедливая критика под углом якобы диалектического материализма» [277].
Как заметил историк И.И. Шитц, «объяви власть сейчас (30-е годы. – С.Р.) погром интеллигенции, он совершился бы с большим подъемом, во всяком случае, более значительным, чем былые еврейские погромы» [278].
Не будем также забывать, что единомыслие – идеальная база для пропагандистского возбуждения коллективного самопсихоза, а постоянный гнет полностью мифологизированной истории страны непрерывно подогревает социально-психологическое восприятие и идеологических мифов. Поскольку вся история, особенно приближенная к судьбоносному революционному реперу, оказывалась сотканной из мифов, т.е. попросту подогнана под нужную схему, то доступ в нее реальным проблемам и действительным фактам был наглухо закрыт, как, впрочем, и заказаны любые недоуменные вопросы. Люди при подобном воспитании были лишены выбора, они становились самодостаточными фанатами социальной веры и чувствовали в себе неисчерпаемые силы для любых трудовых свершений. Они гордились своей нынешней – пусть и нищей – жизнью, ибо жили они только ради «завтра». А в него они не просто верили, они знали, что оно наступит.
Профессор С.А. Эфиров обобщил все эти прелести, назвав их «социальным нарциссизмом» – самолюбованием и самовосхвалением, справедливо посчитав его характерным проявлением тоталитарного режима в самосознании людей. Социальный нарциссизм дает народу уверенность в правильности избранного пути, он поселяет в душе каждого человека гордость за «единственную в мире страну» и за свою сопричастность к ее делам. Он же, покоясь на всеобщем единомыслии, приводит интеллект нации к единому знаменателю – все в равной степени твердо убеждены «в обретении единственно универсальной истины» [279].
Сила подобного сознательного и методичного оглупления нации в том, что осредненные показатели всегда статистически устойчивы и постоянно растут в нужном направлении. Поэтому в целом, за весь народ, коммунисты могли не беспокоиться – он был с ними, а тех же, кто выпадал за пределы статистически надежного сознания, можно было легко распознать и изолировать.
В 30-х годах «свалился» с генеральной линии один из крупнейших наших химиков, академик А.Е. Чичибабин. Уехав за границу, он не вернулся домой, став «невозвращенцем». Его пытались выманить из Франции, ибо неловко было коммунистам, что бегут не к ним, а от них. 24 июня 1936 г. ученый пишет непременному секретарю Академии наук Н.П. Горбунову: «Мало меня интересует и суд истории, так как я давно пришел к убеждению, что история, в громадном большинстве случаев, есть лишь закрепление на долгое время несправедливости современников» [280]. Как в воду смотрел ученый, ибо предвзятое к нему отношение со стороны официальных властей сохранялось долгие десятилетия, а шлейф от него тянется по сию пору.
С учеными перестали церемониться еще в самом конце 20-х годов. В феврале 1931 г. по «Академическому делу» осудили четырех академиков-историков: С.Ф. Платонова, Е.В. Тарле, Н.П. Лихачева, М.К. Любавского [281]. В 1934 г. взялись за славистов-филологов [282]. По дутому «Делу Российской национальной партии» арестовали академика В.Н. Перетца, М.Н. Сперанского, Н.Н. Дурново, А.М. Селищева, Ю.М. Соколова. В 1934 г. не разрешили вернуться в Англию, в лабораторию Э. Резерфорда П.Л. Капице. Ему даже не выдали хлебной карточки и установили за ним наружное наблюдение [283]. В том же году не выпустили в Турцию академика Н.И. Вавилова, не выдали разрешения на поездку за границу академику А.Ф. Иоффе.
Страна стала «зоной». После первых громких дел о невозвращенцах 7 мая 1934 г. Политбюро приняло специальное постановление «О командировках за границу». Выезд теперь разрешала только специальная комиссия ЦК во главе с А.А. Ждановым (Вскоре его сменил Н.И. Ежов). И такой порядок сохранялся вплоть до конца 80-х годов. Только «пускать – не пускать» теперь решали идеологи районного масштаба.
Ученых стали травить открыто. Публично издевались над В.Н. Ипатьевым, А.Е. Чичибабиным, Н.Н. Лузиным. П.Л. Капица не выдержал и 6 июля 1936 г. написал В.М. Молотову: травля ученых, которой активно занимаются с конца 20-х годов, обрывает жизни, портит кровь, но «совсем не достигает цели. Когда-то арестовали Лазарева (академик-физик П.П. Лазарев был арестован в 1931 г. – С.Р.), прогнали Сперанского (филолога М.Н. Сперанского лишили звания академика в 1934 г. за “участие в контрреволюционной организации”. – С.Р.), а теперь обрушились на Лузина (3 июля 1936 г. в математика, академика Н.Н. Лузина была нацелена редакционная статья “Правды” “О врагах в советской маске”, там его сразу назвали “врагом народа”. – С.Р.). Немудрено, – продолжает П.Л. Капица, – что от такого “нежного” обращения ученые, как Успенский, Чичибабин, Ипатьев и другие сбежали. Я по себе знаю, как бездушно вы можете обращаться с людьми» [284].
Опираясь на поддержку «верхов», над учеными стали издеваться и коллеги: марксисты-диалектики, просто партийцы. Не щадили никого. Законченным, как бы мы сейчас сказали, «отморозком» в науке был И.И. Презент. Научных авторитетов для него не существовало. Будет указание растоптать И.П. Павлова, И.И. Мечникова, В.В. Докучаева, В.Р. Вильямса – растопчет, не моргнув глазом. Научных школ, утверждал он, нет. Есть лишь две школы: партийная и антипартийная.
… Глава московской математической школы конца 20-х годов профессор Д.Ф. Егоров на заседании общества марксистов-статистиков (объявилось и такое) 12 октября 1930 г. заявил: «Что вы там толкуете о вредительстве… Худших вредителей, чем вы, това- рищи, нет, ибо вы своей пропагандой марксизма стандартизируете мышление» [285]. Профессора, понятное дело, арестовали.
Одним словом, как только структура нормального научного сообщества расшатывается, выдвижение радикально новых идей (революционных) становится делом необходимым. Причем революционность определяется не радикальностью идей или принципиально новыми фактами, ранее науке неизвестными, а безосновательным ниспровержением вчерашних авторитетов, идеологической демагогией и напором. Лидеры подобной «революционной науки», как правило, безграмотны или беспринципны, ибо они предпочитают (иначе нельзя) собрание и трибуну кабинету и лаборатории. Они надолго становятся признанными корифеями подобной науки [286]. Это касается всех четырех наших героев: Т.Д. Лысенко, Н.Я. Марра, М.Н. Покровского и А.Т. Фоменко.
Путь к лидерству они прокладывали себе сами, но не без помощи коллег, ибо научное сообщество, особенно в тоталитарные времена, всегда расслоено на соглашателей, предателей и бойцов. Соглашателей обычно много больше. Они и протаптывают дорогу своему лидеру.
Приведение страны в состояние устойчивого единомыслия как бы мимоходом решало еще одну наиважнейшую для большевиков задачу – формирование общественного мнения. Отпала необходимость в тонких методах его подготовки, ибо прелесть единомыслия в том и состояла, что достаточно было одной передовицы в «Правде», чтобы вся страна в тот же день заговорила ее словами.
Немаловажно и то, что тщательной иерархизации постов была поставлена в однозначное соответствие дозировка прав, возможностей и даже конкретных знаний.
Вождь знал все и мог все. Его соратники по Политбюро обладали привилегией единственно верного понимания любой доктрины, в том числе и естественнонаучной. Чуть ниже – обласканная властью научная номенклатура, она имела возможность подстраивать правильное толкование теории под сиюминутные потребности дня. Еще ниже – армада беспринципных разносчиков этих истин (пропагандистов и агитаторов), доносивших высочайше дозволенное знание до миллионов единомысленников. Ну, а те, озверев от просветления, были готовы разорвать в клочья тугодумов, не понимавших очевидного.
Когда мысль отсечена, то за истину можно было выдать любое шарлатанство: и философское, и историческое, и естественнонаучное. Что и делалось с большим успехом.
Революционные романтики, зараженные всесокрушающим вирусом оголтелого ленинизма, мечтали о наступлении эпохи всеобщей «радостности», когда будут окончательно уничтожены за ненадобностью все теории биологии, физики, социологии, научной методологии. Фанаты первых лет революции об этом бредили, а в пору взбесившегося ленинизма подобный бред объявился жуткой явью и воплотился в жизнь тем, что, изгнав из научного оборота все «буржуазные теории» и убив за ненадобностью многие «буржуазные лженауки» [287], он попросту кастрировал так называемую советскую науку, превратив ее в предмет гордости сограждан и одновременно – в посмешище остального мира.
Как только мысль стала собственностью тоталитарной системы, власть начала распоряжаться ею по своему усмотрению: одни научные теории возносили до небес, другие хулили, третьи вообще запрещали и изымали из науки. И это, кстати, вполне объяснимо, ибо для подобного общества характерна только так называемая «приемлемая наука» – она согласна с политическими целями, действует строго ангажированным образом, утверждая и обосновывая господствующие политические идеалы.
Уже в 1925 г. академик С.Ф. Ольденбург писал предсовнаркома А.И. Рыкову, что именно наука «в наших великих построениях нового мира поведет нас настоящим, верным путем» [288]. Если это не чистой воды конъюнктура, то остается лишь дивиться, сколь же мало времени потребовалось зрелому ученому, чтобы поверить в идею…
Все подобного рода сомнения отпали в конце 20-х годов, во-первых, потому, что к этому времени большевики дожали, наконец, Академию наук, и она стала абсолютно податливым материалом в их руках и потому еще, что в 1930 г. был принят уникальный по своей прямолинейности академический устав, обязавший всю советскую науку содействовать «выработке единого научного метода (? – С.Р.) на основе материалистического мировоззрения» [289]. А уже через год, в 1931 г., началась и коллективизация советской науки.
«Для ученых, – писал академик Б.А. Келлер, – наступает своя великая эпоха плановой социалистической организации коллективного труда, начинается свое колхозное движение… Мы идем к своего рода колхозам в науке» [290]. Не надо искать скрытой иронии в этих словах – ее здесь нет.
* * * * *
Академия наук после насильственного внедрения в ее ряды первой десятки академиков-коммунистов да разразившегося в 1930 году «Академического дела», которое, что мы уже знаем, привело к аресту академиков-историков и небывалой до того чистки научных сотрудников, была окончательно деморализована. Академики никак не могли уразуметь – чего, наконец, от них хотят новоявленные властители России. Им и в голову не могло прийти, что, наплодив бесчисленное множество недееспособных отраслевых институтов, большевики станут требовать от Академии наук максимально полного соответствия академической науки их народнохозяйственным планам не потому, что того требовало дело, просто они слишком уверовали в свое изобретение – отраслевую науку, академическая же (фундаментальная) наука теперь стала никому не нужной захребетницей.
Отсюда и жгучее желание большевистских вождей, таких, как Н.И. Бухарин, подтянуть академическую науку к производству, чтобы хоть как-то Академия наук смогла оправдать свое существование.
21 – 27 июня 1931 г. состоялась I чрезвычайная выездная сессия Академии наук в Москве. Ее тема: «Что может дать наука для осуществления лозунга “Догнать и перегнать капиталистические страны”». В дальнейшем подобные показушные сессии станут для Академии наук традиционными, как и выезд на заводы бригад академиков во главе с президентом Академии наук. Уж больно хотелось большевикам, чтобы их мертворожденная политическая система была и самой сильной и самой развитой. Итогом всех подобных академических сессий было то, что они поколебали «ту стену, которая отделяла квалифицированных работников Академии от пролетарской общественности». Так выразился непременный секретарь Академии наук В.П. Волгин [291].
В 1936 г. В.М. Молотов [292] еще более конкретизировал требования к академической науке: «Мы хотим, чтобы Академия наук выполнила указанную в уставе задачу содействия общему подъему теоретических, а вместе с тем и прикладных наук в СССР и была ближе связана с нуждами социалистического строительства». Практически все академики уже были готовы преданно служить именно советской науке. Деться им уже было некуда. По итогам сессии Академии наук СССР 1936 г. академик А.Ф. Иоффе с удовлетворением констатировал, что физика стала, наконец, «научной базой социалистической техники» [293].
Дошло, как и следовало ожидать, до полного абсурда. В 30-е годы директора многих институтов Академии наук, боясь обвинений в «академизме», что было почти синонимично «вредительству», сами шли на поклон в отраслевые институты, заключали с ними договора, делали общую работу, чувствуя при этом гордость за реальную сопричастность к нуждам народного хозяйства. Так и рождались «колхозы в науке» – голубая мечта академика Б.А. Келлера.
Лишь единицы оставались чуждыми большевистской идеологии: академики А.П. Карпинский, И.П. Павлов, В.И. Вернадский да П.Л. Капица. Первые двое умерли в 1936 г. В.И. Вернадский свои сокровенные мыли доверял только дневнику. И лишь П.Л. Капица открыто сражался с большевистской элитой за свое понимание того, чем должен заниматься ученый даже в Советском Союзе.
В разные годы Капица писал более чем откровенные письма и Сталину, и Молотову, и Хрущеву. Далеко идущие последствия для Академии наук имело большое и откровенное письмо Капицы, которое он отправил 12 апреля 1954 г. Хрущеву. Капица не скрывал, что он категорически не согласен с линией партии на «обынжинерива-ние» фундаментальной науки. «Передовая наука, – писал Капица, – не идет на поводу у практики, а сама создает новые направления в развитии культуры и этим меняет уклад нашей жизни». Его основная мысль: без развития фундаментальной науки и практика останется нищей [294].
Капица своих настроений не скрывал и показал это свое письмо руководству Академии наук. Однако члены Президиума были уже настолько задавлены партийной тиранией и настолько пугались любого свежего слова, что даже авторитет Капицы не убавил дрожи у академических чиновников от науки [295]. Президент Академии наук А.Н. Несмеянов при обсуждении этого письма Капицы выронил со страха: «Любая передовая “Правды” нас ориентировала не на большую науку».
Поддержали тогда Капицу только те, кто «делал бомбу». Бояться им было нечего, по крайней мере, в этой ситуации. Они были нужны. Чуть позднее, 11 июня 1954 г., члены курчатовской комиссии признались, что наши исследования по созданию атомного оружия сильно отличались от американских по одной причине – слишком много у нас уделялось внимания прикладной науке, а «отвле-ченные» исследования были в загоне. Пришлось устроить настоящую охоту за американскими секретами.
Погоня за сиюминутным результатом, навязанная Академии наук еще в 30-х годах, сделала, как видим, свое дело. Фундаментальной науки даже в Академии наук стали бояться. Не зря Отделение технических наук (инженерное) и в 50-х годах было самым многочисленным в Академии наук. Оно оставалось еще сталинским наследием. А потому Хрущев, нещадно выкорчевывая все сталинское, решил и Академию наук перекроить на свой лад: пусть прикладная наука развивается в отраслевых институтах (слава богу, наплодили их без счета), а в Академии не забывают о науке фундаментальной.
На июньском (1959) пленуме ЦК Хрущев фактически дал команду убрать из Академии наук институты заведомо «отраслевой направленности» – металлургические, угольные и пр. Сторонникам академической науки очередной интеллектуальный выверт первого коммуниста страны был на руку. Руководство же Академии наук вновь не могло выработать единую линию – слишком долго его били за отрыв науки от практики. И все же Постановлением ЦК и Совета министров от 3 апреля 1961 г. из Академии наук вывели более 50 институтов, 7 ее филиалов. Всего более 20 тыс. человек. 15 июня 1961 г. новым президентом Академии наук стал М.В. Келдыш – он и завершил «фундаментализацию академической науки в духе указаний тов. Хрущева» [296].
Но не надо думать, что Хрущев столь глубоко понимал тенденции в развитии науки. Просто он был человеком настроения и чаще всего сначала говорил и лишь затем – думал. Характерный в этом плане инцидент случился незадолго до его отставки. Как известно, он очень тепло относился к Т.Д. Лысенко и считал его «мичуринскую биологию» научной основой социалистического земледелия. Поэтому он пришел в ярость, узнав, что Н.И. Нуждина, активного сторонника «народного академика», провалили на выборах в Академию наук.
В июле 1964 г. проходил очередной пленум ЦК. 11 июля слово неожиданно взял Хрущев и его понесло. Обращаясь к Академии наук, он заявил: «Вернитесь вы к трудам Лысенко. Его критиковали некоторые прохвосты». И далее: «…Академия наук, если так говорить, нам не нужна, потому что наука должна быть в отраслях производства, там она с большей пользой идет, это нужно было для буржуазного русского государства, потому что этого не было. Сейчас, в социалистических условиях это изжило себя, это придаток и проявляет он себя довольно плохо». И, распалив себя окончательно, брякнул: «…мы разгоним к чертовой матери Академию наук» [297]. Не успел. Самого выгнали.
* * * * *
Вернемся, однако, немного назад.
Уже к концу 20-х годов все гуманитарные да и естественные науки стали вполне марксистскими, а диалектический материализм оказался единственным из дозволенных официальной философией методом поверки научных результатов. В конце 40-х – начале 50-х годов наука подцепила и вовсе постыдную болезнь – космополитизм. И умные люди добровольно отдались в лапы эскулапов-целителей. Их завелось множество. Долгие годы в науку сознательно инъецировались толпы правоверных бездарей и неучей, которым значительно легче работалось на «диалектическом» уровне, чем на предметном. Настало их время и они оживились. Причем повели себя крайне напористо, ибо серость всегда агрессивна да к тому же она опиралась на могучую спину партийной идеологии. Люди талантливые оказались незащищенными, они не понимали: как можно воевать с абсурдом. Предпочитали признавать «грехи» и обещали исправиться.
Это крайне позорная, прежде всего своим вырожденным примитивизмом, картина заслуживает более подробного описания…
Направленная идеологическая деформация науки началась еще в 20-е годы. Первыми под теоретические устои нового общества поспешили подстроиться науки гуманитарного цикла: философия, история, филология.
Пропуском в большую науку стали не знания, а критерии совсем иного рода: анкета, «правильность» взглядов и неколебимость идейной позиции. Истинность любого научного утверждения теперь поверялась не фактами, а тем, как надежно оно укладывается в марксизм и сколь прочно сцепляется с диалектическим и историческим материализмом. Только эти критерии стали убедительны, только они гарантировали живучесть научных концепций. Разумеется, развивать науку с помощью марксистско-ленинского цитатника нашлось великое множество. Все они встали неодолимой стеной на пути тех, кто по старинке добывал знания в лабораториях, проверяя и перепроверяя эксперименты. Постепенно сторонники «классовой» науки заняли в ней все ключевые посты: кафедры в университетах, лаборатории в академических институтах, а начиная с 30-х годов все настойчивей стали прорываться и в саму Академию наук.
Уже с конца 20-х – начала 30-х годов выкованные в Коммунистической академии марксистские кадры да окрепшие и вошедшие в образ ученых шариковы из «выдвиженцев» и «рабочих-аспирантов» начали невиданную «культурную революцию», а проще говоря, открытую классовую войну на научном фронте. Это было, разумеется, лишь идеологической ширмой. На самом деле, эти ученые-марксисты начали смертельную схватку за свою науку, за то, в чем они были сильны, а вследствие поверхностной образованности искренне полагали, что с помощью диалектического и исторического материализма они быстро раскроют все тайны мироздания: от строения атомного ядра до механизма наследственности.
Науку, как выразился Л. Радзиховский, стали «грубо и с бранью заталкивать в марксизм», а тех, кто сопротивлялся, сдавали в ОГПУ и с облегчением вздыхали: еще одним «вредителем» стало меньше. Все эти порожденцы советской науки, кто явно, а кто стесняясь, стали своеобразным ГПУ научной мысли [298]. От подобного, не совсем почтенного амплуа им было не отвертеться: не для того рабоче-крестьянская власть учила их, не для того держала на своей шее, чтобы они, захватив командные посты в науке, не очистили ее от буржуазной накипи.
Все они прочно еще с университетской скамьи усвоили непреложные истины советской науки. Наука эта:
во-первых, народная (ее истины должны быть понятны любому, даже неграмотному человеку);
во-вторых, советская наука – партийная, причем всякая;
в-третьих, советская наука материалистична и служит практике народного хозяйства;
в-четвертых, советская наука – плановая, ее развивают по заранее утвержденному директивными органами плану.
Наконец, одно из самых важных сущностных начал советской науки – она является классовой и отношение к работникам науки также, разумеется, классовое.
Именно этими болячками, став советской, повредилась российская наука. Все их мы описывать не будем, поясним лишь одну – что означал ее плановый характер. Идеологом и непримиримым борцом за планирование науки был Н.И. Бухарин. Логика его была предельно проста: социализм мы строим впервые в мире, строим «от ума», а следовательно, по плану. Наука для нас, коммунистов, является «всепроникающим» принципом и методом строительства социализма, ибо все наши практические шаги имеют научное обоснование.
Вывод, отсюда напрашивающийся, очевиден: науку надо планировать. «Мы должны, – говорил Бухарин, – со всей решительностью, со всей твердостью, со всей последовательностью, самым крупным образом повернуть сеть наших научно-исследовательских учреждений в сторону социалистической реконструкции и обороны страны» [299].
Бухарин добился того, что внедрил-таки в головы строптивых «буржуазных ученых» необходимость планировать свою работу. Задумано все это было, конечно, не только для лучшей координации научно-исследовательских работ и ориентации их на решение первоочередных задач социалистического строительства. Когда научная работа спланирована, легче было организовать и контроль за умонастроениями ученых.
НИС ВСНХ СССР (им руководил Бухарин) 6 – 11 апреля 1931 г. впервые в истории провел Всесоюзную конференцию по планированию науки. Участвовало в ней 930 ученых. Главный докладчик, само собой, Бухарин. Вот чему он учил работников научного фронта: позиция советской науки находит свое выражение в лозунге: «…всё на службу великому социалистическому строительству и обороне пролетарской страны. Этот лозунг есть центральная директива всей плановой научно-исследовательской работы, альфа и омега, начало и конец премудрости, определяющая всеобщая установка» [300]. Подобного рода «установки», как нетрудно догадаться, даже в то время никакого содержательного смысла не имели. Они справедливо воспринимались только как очередная устрашающая партийная директива.
Была, однако, у Бухарина еще одна, уже не столь бессодержательная мысль. Она – «ноу хау» большевизма, их открытие, коим они долгие годы гордились: «Наука вырастает из практики, из практики хозяйства и практики классовой борьбы» [301] (Курсив Бухарина. – С.Р.).
Еще одна новоявленная сущность именно советской науки – крайне низкая эффективность как прямое следствие ее экстенсивного развития, полная невостребованность результатов научного поиска и, наконец, катастрофический разрыв между декларациями партийного руководства и реальным делом.
Непреодолимые барьеры между наукой и производством породили, с одной стороны, необходимость централизованного планирования, а с другой стороны, полное отсутствие экономической заинтересованности обеих недолюбливающих друг друга сторон. Оставались лишь дежурные слова, само же дело ассимиляции производством достижений науки при социализме не могло быть сдвинуто с мертвой точки принципиально [302].
Из-за подобного экономически неестественного положения науки как «государевой служки» и возникла проблема «внедрения» научных разработок в годами функционировавшие технологические схемы производства. А чтобы этот надуманный процесс был более заметен руководству, научные задачи стали напрямую выводить из нужд промышленности. Даже в Академии наук фундаментальная наука все меньше и меньше отличалась от разработок отраслевых НИИ [303].
В 1977 г. Л.В. Канторович подсчитал, что если в 1966 г. за счет внедрения науки в производство национальный доход в СССР вырос на 2,2 %, то уже к 1976 г. этот показатель упал до 0,8 %. Причина очевидна: сказался результат экстенсивного и экономически уродливого развития советской науки.
Академик Н.Н. Моисеев подтверждает, что одним из главных симптомов упадка науки уже в 60-х годах отошедшего столетия было «состояние дел с вычислительной техникой». Именно в этом, стоящем на самых передовых рубежах развития научной мысли, сфокусировалась «вся несостоятельность нашей общественной организации и неспособность общества остановить свой бег к неизбежной катастрофе» [304]. И далее очень для нас важные слова: как только начался переход от ламповых ЭВМ к транзисторным компьютерам, наша «бюрократизированная, расписанная по отраслям-монополис-там экономика была неспособна принять этот вызов научно-технической революции – он оказался для нее не просто неожиданным, а смертельным» [305]. Теперь мы и от США, и от Японии, и от Южной Кореи отстали в этом вопросе принципиально. Это означает, что уже никогда мы не сравняемся с ними в технологии производства современных компьютеров.
Как же такое могло произойти в стране, развивающей науку «по всему фронту», не жалевшей ни сил, ни средств на ее развитие? Очень просто. В годы господства у нас социалистической модели экономики, особенно когда социализм показался партийному руководству «развитым», пропорции в народном хозяйстве регулировались не естественным образом, т.е. посредством рыночных механизмов, а в основном волевым порядком, на основании «так надо» или «так хочу». Потому и сформировалась у нас наука с отчетливым военным флюсом. Деньги же на ее развитие забирались у нищего населения, разоренной деревни, у убогой сферы услуг. Но и эти деньги не приносили нужного эффекта: большая часть отчетов по наиболее важным для народного хозяйства темам шла «на полку» отнюдь не всегда по причине принципиального отторжения производством научных инноваций, скорее потому, что эти инновации никакого интереса для производства не представляли [306].
* * * * *
Так мостился экстенсивный путь развития науки. К тому же уже заработали с предельной нагрузкой институты красной профессуры, Коммунистическая академия, аспирантура при Академии наук и прочие кузницы научных кадров. Именно эта, зачатая второпях, советская интеллигенция первого поколения, в массе своей к науке вовсе не способная, стала самым верным, самым преданным и послушным проводником генеральной линии. Шаг влево, шаг вправо от этой линии означал научную смерть.
Для подобной научной интеллигенции 30 – 50-е годы были временем бурного расцвета. Они стали подлинными творцами того научного климата, который более всего их устраивал. За это время они успели наплодить себе подобных, и те, не испытывая никаких комплексов, пошли вразнос, они насмерть стояли за «чистоту идеи». По сути это был махровый цинизм, ибо в годы взбесившегося ленинизма на все эти идеи новой научной номенклатуре было глубоко наплевать. Они лишь самозабвенно озвучивали их, оберегая собственное благополучие.
Но самое печальное в том, что к хору такой интеллигенции во множестве присоединялись люди по-настоящему талантливые, которым, чтобы более или менее сносно работать, надо было соблюдать все сложившиеся правила игры, т.е. участвовать в проработках, занимать активную позицию в проводимых партией кампаниях. В противном случае их ждала участь изгоев. Так прорезалось еще одно свойство советской интеллигенции, которое дало возможность метко окрестить ее как гнилую.
Все ученые в те годы в равной мере были заражены вирусом «государева страха». Все находились в одинаковом положении, ибо все они жили под гнетом истории. Избавиться от него было невозможно, как нельзя избавиться от воздуха, которым дышишь.
* * * * *
Итак, можно сказать, что мутация русской науки в науку советскую продолжалась до тех пор, пока инстинкт самосохранения научного сообщества не привел к тому, что его интеллект смог усыпить совесть. Когда это свершилось, науку с полным правом можно было называть советской, ибо методология познания была заменена идейными указаниями, а научный социум стал служить не истине, а услуживать власти [307].
Направленность этого процесса стала заметной еще в начале 20-х годов, когда ученые для обоснования своих позиций охотно апеллировали к марксизму как к арбитру в разрешении научных споров, причем делали это задолго до того, как подобные реверансы стали обязательными. От ученых еще ничего подобного не требовали, а они уже клялись в верности идеям марксизма. Когда же в конце 20-х – начале 30-х годов политический и идеологический контроль над мыслью попросту убил ее и в научной среде мгновенно и как бы из ничего выросли апостолы «спущенной правды», бдительно охранявшие интерпретационное поле науки, советская наука охотно перелицевалась в квазинауку [308]. Не давая жесткого определения этому понятию, скажем, что теории, доктрины и учения квазинауки «работали» только в рамках советской науки, мировой же наукой они не признавались вовсе. Квазинаука может существовать только в отравленной политикой среде. Поэтому по отношению к мировой науке советская наука 30 – 50-х годов стала своеобразной «альтернативной наукой». Но так, впрочем, считали лишь советские ученые. Для мирового же научного сообщества подобная наука расценивалась не иначе, как антинаука [309]. Это и есть советская притащенная наука – объект нашего внимания в этой книге.
Рассмотрим теперь более внимательно сам механизм обезмысливания науки. Заметим, кстати, что данный исторический отрезок бытия нашей национальной науки в некотором смысле является определяющим и для нашего времени, ибо страх, самодовлевший в 30 – 50-х годах, впоследствии мимикрировал в откровенный цинизм, а полностью выкорчеванные традиции гуманитарного воспитания привели к тому, что общий культурный уровень общества был не только ниже всякой критики, но являлся скорее «величиной отрицательной», ибо традиционно гуманистическую русскую культуру вытеснили партийные науки [310].
Если в 20-х годах рабфаковцев обучали еще остатки «бур-жуазных ученых», то уже в конце 40-х годов все командные посты в науке заняли эти бывшие рабфаковцы, а в 50 – 60-х годах – их ученики. Готовить же они могли только себе подобных. Так что с наступлением хрущевской «оттепели» откровенный маразм периода взбесившегося ленинизма лишь сменился не менее откровенным цинизмом, который впоследствии только окреп.
Итак, отсечение мысли привело к тому, что советская притащенная наука на долгие десятилетия стала обезмысленной. Это не означает, что в те годы не было крупных научных достижений. Они были, разумеется. Но, во-первых, КПД научного поиска стал чрезвычайно низким; во-вторых, научными открытиями могли похвастаться лишь те ученые, чья вотчина была практически недосягаемой для большевистской идеологии, и более того, в их науке власти даже нуждались; наконец, в-третьих, любой властный гнет не в состоянии истребить тягу человека к неизведанному, и как бы не тщились власти подчинить себе свободную научную мысль, до конца им это сделать не удалось.
Мера обезмысливания науки менялась в широком диапазоне: от полной ее стерилизации, что случилось с философией, до сохранения в неприкосновенности почти всего перечня научных направлений (математика). Кувалда, с помощью которой выбивалась мысль из науки, – марксистско-ленинская философия. Она легко разбивала науки гуманитарные, ибо они не имели жесткого (независимого от идеологии) теоретического каркаса, и отскакивала от теоретически развитых естественнонаучных дисциплин, истины которых были много прочнее идеологической фразеологии.
Однако идеологический диктат, выражавшийся, в частности, в запретах на работу в той или иной области знания, в зачислении многих из них в категорию «лженаук» привел к тому, что и в легально существовавших, так сказать классических, науках типа физики, химии или геологии ученые работали под дамокловым мечом идеологических ограничений. Они уже не могли доверять фактам, а тем более свободно их интерпретировать. С интерпретацией недолго было залететь в болото метафизики или – и того страшнее – в трясину идеализма. А это уже пахло отлучением от науки и можно было угодить в ГУЛАГ. Поэтому хотя наука в те годы и продолжала жить, но жизнь эта была убогой, а добываемое новое знание непременно подавалось в диалектической облатке, раскусывать которую хотелось далеко не каждому.
Так происходила вынужденная кастрация науки. Жрецы из партийного аппарата давали лишь самые общие, туманные, но оттого еще более страшные указания: что полезно трудовому народу, а что пойдет ему во вред. Предметным их наполнением занималась научная номенклатура. А она, как известно, не столько печется о самой науке, сколько о своем тепленьком и доходном месте при ней. Поэтому она отсекала целые научные направления, резала по-живому, чтобы – упаси боже – не оказаться под указующим перстом Верховного жреца.
Оставленное ею поле для научного засева было столь сильно и неестественно изрезано всевозможными запретами, что выращенный урожай новых знаний неизбежно оказывался чахлым и убогим. К тому же и рядовые труженики науки вполне ясно понимали ситуацию и также не желали подставляться под начальствующую секиру. Они предпочитали тихо и спокойно из года в год делать вид, что вылущивают новые «рациональные» зерна, хотя подсолнух был уже давно пуст. «Самокастрация» науки оказывалась поэтому наиболее губительной, ибо она приводила к тому, что даже молодое пополнение, приходившее в науку из советских вузов, было неспособно как-то повлиять на ее развитие, ибо еще на студенческой скамье они обучались по идеологически выверенной программе [311].
Главной частью научного анализа является интерпретация, а ей предписывалось быть только марксистской. Идея «пролетарской науки» А.А. Богданова с очевидностью приводила к единственно возможному практическому следствию: «пролетарская наука» обязана опираться на «пролетарскую философию» и касалось это всех наук без исключения – от математики до искусствоведения. А поскольку, что же такое эта самая «пролетарская философия»? – не знал никто, то подобный рецепт привел к страшному рецидиву: наука стала не полем бескорыстного поиска, а ареной политической борьбы, причем борьбы без правил, без запрещенных приемов, где побеждала демагогия и пролетарский нахрап. Понятно, что старая научная интеллигенция в подобной схватке была обречена.
И в процессе обезмысливания советской науки наблюдается определенная эволюция. Если в 20-х годах ученых высылали за кордон, сажали, наконец, в 30-х – главным образом расстреливали либо перевоспитывали в ГУЛАГе, то в 40-х – начале 50-х, продолжая сажать, еще и начали клеймить за низкопоклонство перед Западом, безродный космополитизм и т.д. В 60 – 70-х годах главным методом давления на науку, сильно деформировавшим прежде всего моральный дух ученых, были унизительные и по сути своей бессмысленные запреты – на публикации, на постановку исследовательских тем, даже на чтение нужных для работы трудов зарубежных ученых.
Начиналось же все просто – с грубого идеологического нажима, который недалекие люди от избытка послушания сразу принимали за руководство к действию. Стоило, к примеру, Бухарину заявить, что сейчас «идет вперед мощная победоносная рать рабочего класса», что «в ожесточенной классовой борьбе внутри страны, в тяжелом железном кольце капиталистического окружения строители социализма строят его великое здание», что «они уничтожают, как змеенышей, клубки вредителей…», что «они обнаруживают настоящие смерчи и ураганы неистовой воли, подчиненной контролю планирующей научной политики», как сейчас же в ряды этой «рати» встраивались сотни шариковых и рвали в клочья «клубки вредителей» [312].
Многие исследователи давно подметили, что уже к середине 20-х годов не столько партийные власти, сколько сами ученые были сторонниками идеологизации естествознания. Конечно, в первую очередь те, кто закончили университеты уже при советской власти, благополучно пройдя через многочисленные проработки и чистки.
Сейчас уже отрицать невозможно да и незачем: в 30 – 50-х годах практически любое научное исследование было должным образом завернуто в идеологический фантик. Причем заворачивали, естественно, ученые. Партийные идеологи только рисунок и текст для фантика подбирали [313].
Повальная идеологизация всей советской культуры привела и к другому рецидиву, значительно более вредному по своим последствиям, – стали запрещать целые научные дисциплины, относя их к категории «лженаук». Так, в 1930 г. распустили Русское евгеническое общество, а основатели евгеники в СССР Н.К. Кольцов, А.С. Серебровский, Ю.А. Филипченко долгие годы обвинялись в пропаганде «черносотенного бреда», «звериного шовинизма» и «зоологической ненависти к людям» [314]. Чего стоит, например, постановление ЦК ВКП(б) от 4 июля 1936 г. «О педологических извращениях в системе наркомпросов». Им по сути были загублены такие науки, как педология, психология, возрастная физиология, социология детства, дефектология и др. Чуть позднее к семейству лженаук добавили генетику и кибернетику.
На мозги многих молодых ученых, обучавшихся в вузах по упрощенным, зато приближенным к нуждам социалистического строительства программам, неизгладимое впечатление произвел партийный клич 20-х годов: сделать советскую науку «диалектич-ной»!
Они быстро уразумели, что их час пробил, ибо теперь отсутствие предметных знаний они с легкостью восполнят рассуждениями с позиций «марксистско-ленинской диалектики». Это был вирус, который размножился с невероятной скоростью и оказался очень полезен большевистскому режиму, поскольку, заразив науку «диалектической проказой», власти смогли без всякого труда избавиться от инакомыслия в интеллигентской среде.
Искать непременно начальную точку отсчета этой идеологической патологии – занятие праздное и ненужное. Запомним лишь главное: в годы взбесившегося ленинизма, да и позднее свободная мысль советского ученого занимала лишь крошечное пространство между двумя цитатами из классиков марксизма.
Марксисты-диалектики взяли советскую науку в оборот еще в 1923 г., когда было создано Общество воинствующих материалистов. В 1924 г. организовали Государственный научно-исследова-тельский институт изучения и пропаганды естественнонаучных основ диалектического материализма. Когда же в 1927 г. сторонниками А.М. Деборина было сформировано Общество материалистических друзей (? – С.Р.) гегелевской диалектики, ученым и вовсе стало невмоготу, – бить теперь их могли все, кто того пожелает, кто мог, не читая Гегеля, отхлестать противника цитатой из немецкого диалектика.
Любые научные дискуссии уже в 20-х годах без апелляции к диамату не обходились. Причем ссылались на него не только предметные недоучки, но и ученые первоклассные. Они просто поняли, что без этой прокладки теперь не обойтись. Даже В.М. Бехтерев доказывал, что разработанная им рефлексология должна стать основой марксистской социологии. Как пишет Э.И. Колчинский, «представи-тели четырех соперничающих в физиологии школ (И.П. Павлова, В.М. Бехтерева, А.А. Ухтомского, В.А. Вагнера) предлагали свои услуги марксистской социологии, доказывая, что каждая из них лучше всего может быть использована для объяснения общественных и психических процессов» [315]. Риторика, конечно, заведомо конъюнктурная, но с ее помощью умные люди ограждали свои институты от наскоков нахрапистых, безграмотных диалектиков. Точнее, думали, что ограждали…
На время нэпа большевики оставили науку в покое. Не до нее. Наука за эти годы сделала поразительные успехи. А главное, ученые хоть некоторое время могли независимо мыслить. Однако как только большевики прихлопнули нэп, они тут же вспомнили и об интеллигенции. Наскоро слепленные процессы «Шахтинского дела», «Промпартии» и «Трудовой крестьянской партии» поставили научную интеллигенцию на место.