Татьяна Москвина УМ — ХОРОШО, А СЕРДЦЕ ЛУЧШЕ Александр Николаевич Островский (1823–1886)
Татьяна Москвина
УМ — ХОРОШО, А СЕРДЦЕ ЛУЧШЕ
Александр Николаевич Островский (1823–1886)
«Наш Боженька» — так звали Островского актеры Малого театра. И до чего же идет ему это ласковое прозвище, особенно если вспомнить портрет кисти Перова, где Александр Николаевич, в халате на беличьем меху, ясными голубыми глазами энергично и твердо смотрит в свою, уготованную ему вечность. Чувствуется недюжинная сила, решительность, всё пронизывающий ум — и никакого подвоха, хмури там, обиды, душевной смуты. Весь открыт, весь явлен в своем гениальном простодушии.
Выскочи в нашей развратной действительности какой-нибудь резвый шут, возжелавший «разоблачить» почтенного классика, выкопать откуда-нибудь «другого Островского» — дескать, писали, Александр Николаевич, одно, а творили иное! — гнусное предприятие сие пойдет прахом. Впрочем, и не смогут черти подойти близко к нашему драматургу — отбросит ударной волной, будут на расстоянии, терзая беззащитные тексты смрадными лапками, бормотать свою околесицу: мол, пьесы устарели, нафталин какой-то, купцы какие-то…
В человеческом лице Островского и в его личной жизни нет ни единой дурной черты. Скажем, было в конце пятидесятых годов: жил с Агафьей Ивановной, невенчанной женой, и влюбился отчаянно в актрису Любовь Никулину-Косицкую, метался, страдал, видел, как страдала Агафья Ивановна, но никого не предавал, не обманывал — бился в тугом житейском узле да сочинял драмы, где любящая и страдающая женщина воспета им беспримерно, десятки раз. А венчанной женой Островского стала в конце концов Марья Васильева, с которой он и прожил до гробовой доски: желанная Никулина-Косицкая, для которой была «Гроза» написана, его не полюбила — ну, на то они, наши благодетели, и поставлены. (Чтоб из комфорта выдирать душу в космос.)
Самомнение? Да, ответил один раз Боборыкину, сказавшему, что вот, Александр Николаевич, у вас в этой пьесе такая-то роль превосходная, — «у меня всегда все роли превосходные». Оно конечно, нескромно. Да ведь правда чистая! И Боборыкину (писателю четвертой категории) грамотно дано по носу — не лезь со своей хвалой. Льву Толстому Островский бы так не ответил, да Лев Толстой так бы и не сказал.
Толстой Островского уважал сильно. Принес однажды на просмотр пьесу о нигилистах, хотел на сцену пристроить и непременно чтоб сразу, в этом сезоне. «Что торопишься — боишься, поумнеют?» — усмехнулся Островский…
Про то, что он исписался, Островский читал о себе, начиная с 1860-х годов, четверть века еще исправно поставляя театру одну великолепную пьесу за другой. Две в сезон — а иначе не выходило жить сочинительством, содержать имение Щелыково, в котором со своим семейством обитал с мая по октябрь. Для отдыха и приработка переводил — Шекспира, Гольдони, Гоцци, приговаривая, что это для него «вроде вязанья». Конечно, все иноземные персонажи в его энергетическом поле начинал и отливать чем-то сильно русским. (Комедия Шекспира, известная нам как «Укрощение строптивой», в переводе Островского называется «Усмирение своенравной».) Ни в какую полемику с развязными рецензентами драматург не вступал. Правда, Добролюбова, сделавшего для Островского всё возможное (растолковал для прогрессивной общественности смысл его драм!), Островский письменно поблагодарил. Есть черновик письма. Добролюбов, талантливый критик, был из другой литературной партии, мечтал о счастливых преображениях России по западному образцу и, конечно, постарался «присвоить» столь огромную литературную величину, как Островский. Славянофилы, стоявшие за естественное, от корней, развитие нации, видели в Островском чудесную поэзию корневой русской жизни — западники влегкую обнаружили «самодуров» и «темное царство».
Островский в диспуты не вступал. Считайте как хотите. «Чужому» критику вежливо за труды сказал спасибо. В молодости он был близок славянофильскому кругу идей, но скоро стал отдельной планетой, самостийным источником слов, в которых разнородные и всякого калибра интерпретаторы находили волнующие их смыслы. Так еще при жизни драматурга повелось и так велось и далее — ни один театральный новатор не обходился без его старых добрых текстов. Драматургия Островского пережила свое время, как переживает его всякая отлично сделанная вещь.
У драматурга не сложилось особых отношений с властями — был раз на приеме у Александра III, получил Ценный подарок, и все. Уваровскую премию (премию министерства просвещения) присудили ему за «Грозу» — так кто еще, интересно, мог претендовать в том году на эту премию…
Свет. Один свет. Да не может такого быть!
Да вот было.
Театральный критик А. Кугель, нисколько не склонный к почтительности, написал о нем в 1907 году: «Есть ли еще в русской литературе писатель более добрый, менее эгоистический, нисколько не ломающийся и совершенно чуждый лицемерия, как Островский? Для меня лично — это вопрос…»
И для меня вопрос, только я, пожалуй, могу спустя столетие ответить: нет, такого писателя больше в русской литературе нет. Среди гениев. (Среди талантов первой величины есть — Евгений Шварц и Александр Володин.)
До Островского существовали отдельные пьесы: две — Фонвизина, одна — Грибоедова, две — Пушкина (если цикл «Маленьких трагедий» считать за одну пьесу), две — Гоголя. После Островского — остался огромный репертуар всех жанров на столетия вперед. Сотни ролей для актеров и актрис (заметим, что актрисам до Островского вообще было почти что нечего играть в русском репертуаре!). Свершить такое и не потерять самого простейшего, самого немудреного природного добродушия (ни с одним из собратьев по перу не поссорился за жизнь, а знаком был почти со всеми), симпатии к людям, вкуса к жизни и привычку постоянной заботы о своем деле — кажется невероятным, и вот же, повторяю, вышло, сбылось, удалось. Точно он и не гений. А он гений.
Мне нередко доводилось видеть людей, которые неожиданно вышли за круг привычного знакомства с творчеством А. Н. Островского, а круг этот очерчен довольно крепко весьма коротким списком самых знаменитых его пьес. Этих пьес не больше двенадцати-пятнадцати: именно их чаще всего переиздают, играют на сцене, экранизируют, цитируют и читают.
К этой активно живущей и воздействующей на публику обойме пьес относятся «Свои люди — сочтемся!» («Банкрот»), «Доходное место», «Гроза», «Лес», «Волки и овцы»! «Женитьба Бальзаминова», «Бешеные деньги», «На всякого мудреца довольно простоты», «Горячее сердце», «Последняя жертва», «Бесприданница», «Таланты и поклонники», «Правда — хорошо, а счастье лучше», «Без вины виноватые» и (благодаря опере Римского-Корсако- В а) «Снегурочка». Так вот, те, кто не поленился заглянуть в остальное творческое наследие Островского, получают сильный импульс изумления и просветительского ажиотажа; пьесы, не столь обласканные признанием, оказываются нисколько не хуже увенчанных славой! Среди произведений, на которые легла временная тень забвения, — такие шедевры, как трагедия «Грех да беда на кого не живет», оригинальнейшая трагикомедия «Не было ни гроша, да вдруг алтын», поразительные исторические хроники Смутного времени («Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский», «Тушино», «Козьма Захарьич Минин, Сухорук»), удивительнейший «Воевода» («Сон на Волге»), несказанной красоты поздние драмы женской души «Сердце не камень», «Невольницы»… Или глубокая, потрясающая мелодрама «Пучина», в свое время приведшая в восторг Антона Павловича Чехова. «Пьеса — удивительная! — писал он, побывав на спектакле, — а последний акт — это что-то такое, чего бы я и за миллион не написал. Если бы у меня был свой театр, я бы ставил там один этот акт…»
(Островский и Чехов знакомы не были — Чехов начал свое поприще, когда «Боженька» уже заканчивал свое. Заметим, что «Пучина» построена на движении времени, приводящего восторженного юношу от иллюзий юности к безумию и нищете, — нет ли здесь творческой связи с движением времени в пьесах Чехова?) А как хороши маленькие, легкие «картинки из жизни московского захолустья», вроде «Старый друг лучше новых двух» или «Тяжелых дней»!
Везде, переливаясь кудесным шитьем радужной русской речи, сверкают узорчатые лица и физиономии самобытных русских людей, Россия Островского, русский мир Островского. В него не влюбляешься, чтоб потом разочароваться и уйти к другим, более обольстительным мирам, — его любишь и в нем живешь. Начитаешься, бывало, всякой дряни — и вздохнешь: а пойти, что ли, к Островскому… И как после помоев клюквенного киселька испил!
Вот открываю «Не было ни гроша, да вдруг алтын». Там на краю Москвы рядом живут три семейства разного имущественного состояния — Епишкины, Мигачевы, Крутицкие. Захаживает к ним квартальный Тигрий Львович Лютов, его дело — следить за порядком, фасадом жизни. «Загороди, братец, — говорит он купцу Епишкину о заборе. — (…) Разве я тебя не жалею? Я тебя ж берегу; деревья у тебя в саду большие, вдруг кому-нибудь место понравится: дай, скажет, удавиться попробую». «Верно изволите говорить, — отвечает Епишкин, — местоположение заманчивое для этого занятия. Такой сад, что ни на что окромя и не годен. Я уж и то каждое утро этих самых фруктов поглядываю». А тут выйдет его жена Фетинья Мироновна, да и поведает миру (то есть соседке): «Я, матушка, никогда не закусываю, этой глупой привычки не имею». — «Вы такая умная, такая умная, что уж я и руки врозь». — «Почему я умна? (…) Потому я женщина ученая. (…)…я себе все ученье видела от супруга. (…) Ты спроси только, чем я не бита. И кочергой бита, и поленом бита, и об печку бита, только печкой не бита. (…) Женщина я добрая, точно… если б мой не вздорный характер, дурацкий, что готова я до ножей из всякой малости, кажется, давно бы я была святая».
Ну уж этих интонаций ни с какими не спутаешь — Островский. Обратите внимание — бытность, которую он «живопишет», по сути дикая, темная, страшненькая: Епишкин с утра пьяный, торгует краденым, жена его тупая стерва, а в саду, который «ни на что окромя не годен», как висельников принимать, действительно повесится скряга Крутицкий. Но в самой музыке этих мнимо-корявых, расписных, ужасно смешных речей, таится преображение, спасение этой жизни. Свет обнимает тьму так ласково, так добродушно, что ты въявь видишь ее — а не страшно. Потому что тьма теперь заключена в свет и даже блистает в этой оправе!
В пьесах Островского есть много горького, несправедливого, печального в судьбах самых заветных и любимых героев. «Лгать я не согласен», — напишет он однажды, когда ему станут советовать переделать историческую пьесу на иной лад, более патриотический и ободряющий. Он и не лгал никогда, иначе бы мы не знали русский быт XIX века «по Островскому». Но правда характеров и судеб соединена с необычайной сердечностью и пронизана дивной музыкой. Островский — «лого-композитор», причем на прочной гармонической основе. Сами послушайте:
«Кабы эту чаду где бревном придавило, кажется б в Киев сходила по обещанию» (Матрёна Курослепова о своем любовнике Наркисе, «Горячее сердце»);
«Уж коли приказывать, так надо построже, а коли просить, так надо поучтивее» (Флор Прибытков — Юлии Тугиной, приехавшей занять у него денег для сожителя, «Последняя жертва»);
«Комедианты? Нет, мы артисты, благородные артисты, а комедианты — вы. Мы коли любим, так уж любим; коли не любим, так ссоримся или деремся; коли помогаем, так уж последним трудовым грошом. А вы? Вы всю жизнь толкуете о благе общества, о любви к человечеству. А что вы сделали? Кого накормили? Кого утешили? Вы тешите только самих себя, самих себя забавляете» (трагик Несчастливцев — своей тетушке помещице и ее гостям, «Лес»);
«Тяжелые времена, матушка Марфа Игнатьевна, тяжелые. Уж и время-то стало в умаление приходить… Конечно, не мы, где нам заметить в суете-то! А вот умные люди замечают, что у нас и время-то короче становится. Бывало, лето и зима-то тянутся-тянутся, не дождешься, когда кончатся; а нынче и не увидишь, как пролетят. Дни-то и часы все те же как будто остались; а время-то, за наши грехи, все короче и короче делается» (странница Феклуша толкует с Кабанихой, «Гроза»).
Энергия, сила, ритм, ноты юмора и красочной риторики… Собственно — русская разговорная речь в ее совершенстве.
И эдак можно километрами выписывать — ведь, слава богу, отец русского репертуарного театра написал сорок девять (по другим подсчетам — сорок семь) оригинальных пьес (да еще несколько созданы им в соавторстве с другими драматургами). Разница в числах происходит оттого, что исследователи не договорились твердо, считать ли полноценными оригинальными пьесами вторые редакции, которым автор решил подвергнуть уже написанные сочинения — пьесу «Козьма Захарьич Минин, Сухорук» и «Воеводу». Но в любом случае объем свершенного кажется грандиозным Лого-Собором титанических пропорций.
Как это ему удалось?
Изучая жизнь Островского, пожалуй, находишь в ней следы сознательной (и подсознательной?) «программы энергосбережения». Смолоду выбрав свой путь, Островский весь сосредоточился на создании драматических произведений и подчинил этому всю бытность свою. В его наследии нет ни публицистики, ни критики (в молодости написал одну рецензию — на повесть Евгении Тур «Ошибка»), он не вступал в полемику, не отвечал на статьи, не вел дневников (точнее говоря, вел очень недолго, только в юности). Ничего сверх художества. Из нехудожественных сочинений Островского известны только его многочисленные записки об улучшении дел в русском театре. Есть свидетельства, что драматург с испугом и настороженностью отнесся к проповеднической и учительской деятельности Льва Толстого: «Лев, ты романами и повестями велик, утомился — отдохни, а что ты взялся людей мутить…»
Духовный и материальный быт и обиход русских людей — вот поле, которое возделывал Островский, создавая из России реальной Россию авторскую. Единственное вроде бы исключение — феномен «Снегурочки», пьесы, живописующей нам быт и обиход прарусского сказочного народа берендеев, где на правах персонажей действуют боги и полубоги. Но и там создан плотный, пусть и сказочный быт, с обыденной жизнью, правилами и ритуалами, и Весна-красна и Мороз — родители Снегурочки — сердито ругаются в прологе, как то сделали бы любые бывшие муж и жена, по-разному смотрящие на воспитание единственной дочери. Ничего худосочно-абстрактного, риторически-отвлеченного. А ведь этой пьесой Островский дописывал недосложенную языческую мифологию своего народа, и именно ему мы обязаны появлением непременных фигурантов наших зимних праздников — я имею в виду Деда Мороза и Снегурочку (которая отчего-то стала внучкой, а не дочерью Мороза). Однако, проделав столь грандиозную работу, как сложение солярного мифа (основанного на особом отношении русских к теплу и солнцу, которые в русском мире не даются даром, а появляются после долгого ожидания), Островский этого своего значения не осознавал, и в его чудесной пьесе нет и следа специального идейного напряжения.
Гулял весной 1873 года по лесам и лугам Щелыкова — и писал свою «Снегурочку», где мудрый и милостивый царь Берендей (предполагаю в нем блик шутливо идеализированного автопортрета драматурга) сокрушается по поводу оскудения любви в его Царстве:
В сердцах людей заметил я остуду
Немалую; горячности любовной
Не вижу я давно у берендеев.
Исчезло в них служенье красоте;
Не вижу я у молодежи взоров,
Увлажненных чарующею страстью;
Не вижу дев задумчивых, глубоко
Вздыхающих. На глазках с поволокой
Возвышенной тоски любовной нет,
А видятся совсем другие страсти:
Тщеславие, к чужим нарядам зависть
И прочее. В женатых охлажденье
Заметнее еще: на жен-красавиц
Диковинных, с сокольими очами,
На пышную лебяжью белизну
Упругих плеч — супруги-берендеи,
Сонливые, взирают равнодушно.
Кажись бы я… эх, старость, старость!
Короче, друг, сердечная остуда
Повсюдная, — сердца охолодели,
И вот тебе разгадка наших бедствий
И холода: за стужу наших чувств
И сердится на нас Ярило-Солнце
И стужей мстит…
В «Снегурочке» речь ведется о страстном любовном чувстве, но оно хоть и самый ярый воин на стороне тепла, но далеко не единственный. В живом сердце таких воинов много — дружество, забота о близком, радость честной трудовой жизни, стыд делать дурное, любовь к знаниям, к просвещению. Сердце — ключевое слово для Островского (оно есть в названии двух пьес — «Горячее сердце» и «Сердце не камень»). Это источник тепла.
Противопоставление «тепла» и «холода» — одно из самых главных в творчестве Островского. Социальное измерение человека для него важно всегда (как оно важно для самого человека), и психофизика богатого купца или бедного чиновника, нищего учителя или блестящего барина всегда будут явлены в россыпи деталей, в изгибах речи, в мотивации поступков. Но главный вопрос у автора к персонажу, как у Создателя к сотворенному: кто ты, мил-человек? есть у тебя сердце или нет? живет ли в душе любовь, жалость, сострадание, милосердие?
И если сердце живо, автор охотно прощает своей «твари» и невежество, и ограниченность, и скудоумие — ладно, мол, ничего. Что ж делать, темное царство! В пьесах Островского, к примеру, щедро представлены разные мамушки и тетушки, Аннушки, да Михевны, да Домны Пантелеевны, да Татьяны Никоновны, густо навалены они в мире драматурга, как неизменная капуста в щах. Так ведь мамушки, нянюшки и тетушки и есть — простая наваристая плоть этой жизни, куда ж без них! Изображены они с неизменной ласковостью, но только тогда, когда сердечно хлопочут о своих детях, воспитанниках или подопечных.
Вот Павла Петровна Бальзаминова (в первой части трилогии о злоключениях Миши Бальзаминова, «Праздничный сон — до обеда») сокрушается о своем глупом сыночке, мечтающем жениться на богатой невесте: «И диковина это, что случилось! В кого это он родился так белокур? Опять беда: нынче белокурые-то не в моде. Ну и нос… не то чтобы он курносый вовсе, а так мало как-то, чего-то не хватает… (…) Глупенький, глупенький! Зачем ты завиваешься-то? Волосы только ерошишь да жжешь, все врозь смотрят. Так-то лучше к тебе идет, натуральнее! Ах ты, Миша, Миша! Мне-то ты мил, я-то тебя ни на кого не променяю; как-то другим-то понравишься, особенно богатым-то? Что-то уж и не верится! На мои-то бы глаза лучше и нет тебя, а другие-то нынче разборчивы…»
«То-то-то-то…» — речь ритмически прошита этими «то-то», словно «ко-ко», кудахчет несмышленая курица над неказистым своим цыпленком, переживает. И белокурые не в моде, и нос подгулял, и волосы жжет, и глупый совсем — а «на мои-то бы глаза лучше и нет тебя…» И бьется что-то маленькое, желтенькое, тепленькое в смешных речах немудреной вдовушки.
Если нет сердечной заботы — в той же ситуации «мамушка-тетушка» обращается в истукана, в холодную каменную глыбу или чертову куклу. Такова мегера порядка Кукушкина («Доходное место»), такова хранительница устоев Кабаниха («Гроза»), которая хочет, чтоб все шло как должно, по ее завету, но не чувствует и не понимает близких людей. «Об ней и плакать-то грех», — скажет она над телом мертвой Катерины. Нет сердца! Нехороша и бойкая мамаша Ларисы Огудаловой («Бесприданница»), Харита Игнатьевна, спекулирующая своей дочерью и погруженная в корыстные расчеты. Конечно, актрисы, исполняя эти роли, могут внести свой вклад в трактовку образа, оживить его, но драматург дал для этого не так много возможностей, душевной жизни этих мамаш нам не приоткрыл. Почему?
Потому что он их не любит.
Не любит Островский бессердечных людей. Рисует их живописно, вникает в их логику, не допускает карикатуры, заботится о правде их поведения и характера — а любить не любит.
Среди особо нелюбимых персонажей у Островского — мужчины, пользующиеся женской любовью и обманывающие их. Пригожие, хорошенькие или вовсе красавцы. Туг было личное: в свое время Никулина-Косицкая увлеклась купеческим сынком — красавчиком. Что тут скажешь, дело ясное… Но не такое уж простое.
Гордый красавец, попирающий обыкновенность, бестрепетно наступающий на женское сердце, — главный фигурант романтизма. А романтизм — это, прежде всего, художественное оправдание Люцифера, Падшей звезды, Князя тьмы, Сатаны, Диавола. К нему и его делам Островский не испытывал никакого влечения. Не будучи лично знакомым с прародителем зла, Островский довольно едко высмеивал тех, на ком лежал явственный отпечаток выдуманной, фальшивой позы мнимого «князя», — обыкновенных людей, не желающих знать узды своим желаниям, холодных эгоцентриков, бессовестно пользующихся чужой жизнью, чужим сердцем, чужими деньгами.
Причем именно в поздней фазе творчества (со второй половины 1870-х годов), когда главной заботой драматурга стала судьба любящей женщины, неприязнь к «красавцам» стала нарастать, разродясь образами Дульчина («Последняя жертва»), Паратова («Бесприданница») и увенчавшись уж совсем резко-сатирическим образом Аполлона Окоёмова («Красавец мужчина»). Справедливости ради уточним, что и бессердечная красавица Лидия Чебоксарова из «Бешеных денег» очевидно не мила Островскому, хотя он дает ей от душевных щедрот в финале пьесы весомый шанс на раскаяние и спасение. Красота без сердца — пустота, мнимость, а не то и сатанинская приманка для доверчивых и горячих.
Вот барышня восхищается своим кумиром, игроком, щеголем и авантюристом, увенчанным к тому же традиционным романтическим именем Вадим: «Все, все необыкновенное! Красавец собой, умен, ловок, как одет, как деньги проигрывает! Он совсем их не жалеет, бросает тысячу, две на стол, а сам шутит. Сядет ужинать, кругом него толпа, и он за всех платит; людям меньше пяти рублей на водку не дает».
«Таких-то феноменов мы достаточно видали», — скептически отвечает девице практичный дядя, Флор Федулович Прибытков («Последняя жертва»). Для Прибыткова подобные позы якобы романтического превосходства личности над толпой — знак ничтожества этой личности, и в этом Островский солидарен со своим вообще-то ох как непростым персонажем.
Личность, дорогая драматургу, действительно может сильно разойтись со своей средой, выделиться из нее, даже превзойти, но — не нарочно, не в надменности эгоцентризма, не путем дурного «театра поведения», бессовестных шутовских забав.
В самоцветном сиянии мира «Грозы» (1859), самой известной пьесы Островского, таких людей, разошедшихся с обыкновением, в волжском городке Калинове двое: самоучка-механик Кулигин и купеческая жена Катерина Кабанова. Так сказать, разум и душа. Восхищаясь Божьим миром, и Кулигин, и Катерина, тяготятся его «калиновским измерением», тем, во что превратилась жизнь людей из-за их собственной жестокости, тупости, нравственной глухоты. «Вот, братец ты мой, — говорит в начале пьесы Кулигин, — пятьдесят лет я каждый день гляжу за Волгу и все наглядеться не могу (…)
Вид необыкновенный! Красота! Душа радуется…» И тут же печалуется приезжему человеку, Борису Григорьевичу: «Жестокие нравы, сударь, в нашем городе, жестокие! (…) Торговлю друг у друга подрывают, и не столько из корысти, сколько из зависти. Враждуют друг на друга; залучают в свои высокие-то хоромы пьяных приказных, таких, сударь, приказных, что и виду-то человеческого на нем нет, обличье-то человеческое истеряно. А те им, за малую благостыню, на гербовых листах злостные кляузы строчат на ближних…» И дальше о калиновских семействах: «У всех давно ворота, сударь, заперты и собаки спущены. Вы думаете, они дело делают либо Богу молятся? Нет, сударь! И не от воров они запираются, а чтоб люди не видали, как они своих домашних едят поедом да семью тиранят. И что слез льется за этими запорами, невидимых и неслышимых!»
Трудно услышать в этих тихих, горьких речах высокомерные романтические ноты. Кулигин — здешний обыватель, всем знакомый, как тот пейзаж за Волгой, ни с кем он открыто не враждует, никаких поз не принимает и не превозносится. Вздыхает, сокрушается — и живет иначе, чем калиновские обыватели: думает, читает, мастерит, всё что-то изобретает для улучшения жизни. Что поделать, если он другой!
И Катерина другая. Если романтический герой, как правило, сразу объявляет о несогласии с миром, то Катерина, только оставшись наедине с сочувствующей ей Варварой, осмеливается сказать заветное «Отчего люди не летают!».
«Я не понимаю, что ты говоришь», — отвечает Варвара.
«Я говорю: отчего люди не летают так, как птицы? Знаешь, мне иногда кажется, что я птица. Когда стоишь на горе, так тебя и тянет лететь…»
В этом образе заключена какая-то тайна. О Катерине Кабановой из «Грозы» написаны сотни страниц, поворачивающих нашу героиню и так и сяк. Но ежели не извертеться лукавым разумом, служа какой-то предвзятой идее, и не умалить своей души до размеров сухой горошины, невозможно не признать: Катерина прекрасна. «А от лица-то как будто светится», — скажет о Катерине влюбленный Борис, и его собеседник, удалой Кудряш, сразу опознает, о ком тот говорит: «Так это молодая Кабанова, что ль?»
Тут, на миру, отлично известно, кто каков, — что Дикой ругатель и деспот, Кабаниха домашних заела, Кулигин — хоть чудак, но умница и золотой души человек, а молодая Кабанова «от лица светится». Ну и что? Жизнь, как река, принимает все и несет течением. В ней находится место для диковинных комичных речей странницы Феклуши и разумных приговоров Кулигина, для обличений сумасшедшей барыни и вольной повадки непочтительной калиновской молодежи, Варвары и Кудряша. В ней переплелись и смутная память исторических потрясений, и упорная косность быта, и первоначальный восторг хорошо сотворенного мира, и его уродливая временная гримаса. И боги тут живут разные.
В Катерине живет память-мечта о другом мире и другом Боге, нежели тот, которого привыкли считать за главного в Калинове, — жестокий самодур, венчающий крепостную лестницу из таких же самодуров, только помельче. Там соединились в гармоническом единстве Солнце и Христос — а здесь царит дух разделения и вражды. Кто-то сражается за власть над душой человека, душой народа. В мире «Снегурочки» так сражался Ярило-Солнце и победил. В мире «Грозы» не победил никто. «Погибну, но под твоей властью жить не буду», — объявила Катерина «Богу» Кабанихи, имеющему все черты демона-мучителя, и этот грозный вызов на много лет вперед очертил главную страсть Русской души, которая затем, патологически исказившись, наделает тучу бед и земле, и людям, и себе самой, — страсть к свободе.
«Где больше строгости, там и греха больше», «уж и как эта крепость людей уродует!» — звучит то и дело в пьесах Островского. Но расширение области свободной воли к быстрому нравственному улучшению людей не ведет.
В первой «полнометражной» пьесе Островского, «Свои люди — сочтемся!», описан рядовой случай «греха Иуды», обмана доверия — приказчик Лазарь Подхалюзин, на которого купец Большов, готовя мнимое банкротство (чтоб кредиторам не платить), переписал дом и лавки, надул «тятеньку» и, женившись на его дочери, преспокойно наблюдает, как бывшего благодетеля изредка отпускают из долговой ямы навестить родных. Свои люди не сочлись, родство и благодетельство померкли перед корыстью, личным аппетитом. «Знаешь, Лазарь, — пытается достучаться до Подхалюзина Большов, — Иуда — ведь он тоже Христа за деньги продал, как мы совесть за деньги продаем… А что ему за это было?..»
И в этих словах есть нечто такое, от чего вздрагивает душа. Не по идейным соображениям, не по мистическому плану, как воображали капризные выдумщики XX века, а по знакомой простой житейской надобности Христа продали — за деньги. И это прообраз одной из наиглавнейших язв мира — так скажем, изначально заданная тема, которую будут могучими вариациями развивать последующие века.
О совести, проданной за деньги, никто так упорно и сильно в русской литературе, как Островский, не писал. («Точно грядущее прозревал! — заметим мы. — То грядущее, когда всякая идеология сделается недействительной, ненужной абсолютно и пустое место займет единственная сила, никогда, впрочем, и не отступавшая всерьез от человеческого обихода».) Продадут, всё продадут: отцов-матерей, детей, любимую женщину, ум, сословную честь, да всё. «Зачем же так уж очень много денег?» — удивленно спросит девушка Наташа у любимого человека, обманщика и пустышки («Трудовой хлеб»). Тот ответит: как это зачем, так устроено, «умный желает быть умнее, ученый — ученее, добродетельный — добродетельнее; ну, а богатый желает быть еще богаче. (…) Чтоб иметь возможность удовлетворять всем своим потребностям. Потребности неудовлетворенные причиняют страдание, а кто страдает, того нельзя назвать счастливым». В конце пьесы придет известие, что, разорившись, он застрелился — без денег ему жить на свете незачем.
И нищий учитель Иоасаф Корпелов воскликнет: «Какой глупый-то! Да разве жизнь-то мила только деньгами, разве только и радости, что в деньгах? (…) Сама-то жизнь есть радость, всякая жизнь — и бедная, и горькая — все радость…»
Жизнь есть радость, усиленно людьми превращаемая в гадость, но превращение это никогда не может быть окончательным и бесповоротным в мире Островского. Радость будет скзозить изо всех щелей, вырываться песней, шуткой, светлым человеческим лицом, вольной речью, незлой проказой. Ведь, несмотря на беспримерный морализм, Островский не склонен давить жизнь тотальным нравоучением. Есть в жизни «область Божьего попущения», чистая, веселая, озорная радость бытия, принимающая в себя и заливающая собой отнюдь не героев-борцов. А какую-то пеструю человеческую мелочь, отчего-то ужасно симпатичную.
В этой области толпятся какие-нибудь забулдыги-актеры, у которых вместо паспорта — рецензия, где написано, что «приехал актер такой-то и играл очень скверно». Ругательницы-свахи в вечном подпитии, исхаживающие неугомонными ножками своими пол-Москвы. Веселые вдовушки, неизвестно на какие средства живущие, горе-прорицательницы и гадалки, обдерганные стряпчие, вчистую разорившиеся баре, заплывшие божьим жиром купчихи, от жары бредущие отдыхать «на погребицу»… ну, сор, дрянцо, шушера, не стоящие внимания.
А вот как раз этот сор Островский и ласкает улыбкой: живи, Божья мелочь! Если на совести нет греха Иуды, живи и радуйся. Щедрая душа драматурга словно «открывала ворота» в его мир для всякой твари, и оттого царство Островского так густо населено. Что делать, «по христианству всякого накормить следствует». Если есть хоть маленькая возможность, Островский даст судьбу и физиономию слугам и служанкам, выходящим на минуту на сцену, облагодетельствует какого-нибудь Карпа, Матрену, Улиту, Сакердона… Если судить по законам драмы (под ними часто подразумевают французский классицистский канон), то в пьесах Островского тьма «ненужных» для действия персонажей. Зачем в «Грозе» есть сумасшедшая барыня или странница Феклуша? Ну, как говорится, вам не нужно — а нам в самый раз. Зачем «Грозе» Феклуша!
«Говорят, такие страны есть, милая девушка, где и царей-то нет православных, а салтаны землей правят. В одной земле сидит на троне салтан Махнут турецкий, а в другой — салтан Махнут персидский; и суд творят они, милая девушка, надо всеми людьми, и, что не судят они, все неправильно. И не могут они, милая, ни одного дела рассудить праведно, такой уж им предел положен…» Над законами драмы и нуждами действия у Островского очевидно стояло его личное чувство жизни, отличавшееся поразительной полнотой.
Без сомнения, он любил и чтил людей просвещенных, трудовых, особенно учителей, выводил их на бой с темным царством, утешал в несчастьях. Но тут же, рядом, копошатся и тоже пользуются щедротами «Боженьки» смешные бездельники, легко и беззаботно транжирящие жизнь, всякие там Телятевы и Досужевы. В блестящей комедии «Бешеные деньги», где всяк гнет свою линию житейского аппетита или страсти, легкомысленный Телятев, неслужащий дворянин, задолжавший всей Москве и ничуть этим не опечаленный, знай себе шутит: «Кто в продолжение двадцати лет не пропустил ни одного балета, тот в мужья не годится»; «Ты не вздумай стреляться в комнате, — это не принято: стреляются в Петровском парке»; «— Он ее любит? — Что? Коляску? — Нет, блондинку. — Зачем же! И любить да и деньги давать, уж слишком много расходу будет…»
Есть трудный, трудовой способ жизни, а есть легкий: если легкомыслие и легкожитие исходят из натуры и не обмануты при том доверившиеся люди, беспечный бездельник, особенно коли он не лжет ни себе, ни другим и подсмеивается сам над собой, тоже пользуется авторской милостью. Тем более — и бездельник бывает умен, остроумен…
Островский ценил человеческий ум. Когда ему довелось выступить с речью во время торжественного обеда в честь открытия памятника Пушкину (1880), в своей тщательно подготовленной речи он толкует только об уме: «Первая заслуга великого поэта в том, что через него умнеет все, что может поумнеть… поэт дает и самые формулы мыслей и чувств… богатые результаты совершеннейшей умственной лаборатории делаются общим достоянием… Пушкиным восхищаются и умнеют… Наша литература обязана ему своим умственным ростом…» Но ум может пойти по кривой дорожке, может солгать, сподличать, как подличает великолепный Егор Дмитрич Глумов («На всякого мудреца довольно простоты»), этот анти-Чацкий русской литературы. Выбор Глумова — метаисторический, оттого пьесу ставили и ставить будут в самые разные времена — это принципиальный выбор ума: или ты смеешься над глупыми людьми, или пользуешься их глупостью. Глумов решил воспользоваться, и все бы хорошо, но фатально тянет его на настоящие оценки, настоящие суждения — оттого и пишет тайком наш герой свой дневник, его погубивший.
(Кстати, с этой пьесой связана любопытная маленькая история, приоткрывающая нам ход мысли драматурга. Мнимая прорицательница Манефа, возвещая скорое появление жениха (Глумов подкупил ее), объявляет: «К кому бедокур, а к вам белокур». В Александрийском театре роль Глумова исполнял актер-брюнет, и друг Островского, артист Бурдин, в письме попросил драматурга изменить речь Манефы. Бурдин предлагает свой вариант: «Кому много бед, а к вам брюнет». Островский на отсебятину Бурдина внимания не обратил. Отвечая на письмо, заметил, что изменить текст надо так: «Нашей стороной ходит вороной». Это к вопросу о музыке. Вместо корявого «кому много бед, а к вам брюнет» — чудесно-песенное, само на язык ложащееся «нашей стороной ходит вороной».)
Да, ум — хорошо, а сердце лучше — так можно определить пристрастия Островского, перефразировав название одной его пьесы. По свидетельству современников, Островский был чрезвычайно чувствителен: станешь ему говорить про печальное — он грустит, о радостном — тут же веселится. Драматург лично читал актерам роли, и лучше всего удавались ему женские образы. Вообще, похоже на то, что у этого прекрасного мужчины, воина и борца, строителя и творителя, душа была женская, чуткая, сострадательная, с быстрой сменой впечатлений. Оттого красочный сонм заветных героинь драматурга — Надежда, Катерина, Аксюша, Александра, Людмила, Юлия, Зоя, Вера, Любовь-Елена, Ксения… — это не только художественные образы, но, можно сказать, еще и автопортрет души их автора. Способность к глубокому, страстному чувству, жертвенность, непримиримость ко лжи, обману, подлости, угнетению, нерасчетливость, служение своему Богу, несовместному с мучительством людей, — все эти идеальные свойства русской Психеи мощно и полнозвучно явились в сочинениях Островского. С годами, конечно, нарастала печаль, нарастала душа, и поздние драмы Островского нежнее, грустнее, тоньше прежних. «Я искала любви и не нашла… ее нет на свете… нечего и искать», — скажет Лариса из «Бесприданницы». Холодно, холодно становится на свете. Но и в поздних пьесах нет-нет да и найдется место здоровому, вольному, заразительному смеху, как прижился в печальном мире мелодрамы «Без вины виноватые» забулдыга-комик Шмага с его бессмертным «Мы артисты, наше место в буфете». И не с гневным криком протеста, но со словами любви и примирения — «…вы все хорошие люди… я вас всех… всех люблю» — уйдет из жизни Лариса…
«Русскость» Островского, признаваемая всеми и всегда, — идеальна. Она выросла из глубокой укорененности в родную почву, но напиталась гармонией духа и лишилась всех уродливых, отталкивающих крайностей. Островский гармонизировал сам себя и свое творчество так, что нелепости и дикости широкой, огромной, не-улаженной, действительно «самодурной» жизни обратились в красоту художества, проникнутого и созданного светлым умом и «горячим сердцем». Приходилось мне сталкиваться с мнением, что именно эта русскость, это сугубое пристрастие к родному рельефу и плоти родной жизни, стали препятствием для мирового признания Островского, что он гений, но локальный, — местного значения, в отличие от А. П. Чехова, допустим.
Это спорно. Островского много ставили и ставят за границей — и если Англия действительно усыновила Чехова в статусе чуть ли не национального драматурга, то через пролив дела мы видим иные, и Франция решительно предпочитает Островского, «русского Мольера» (а также русского Шекспира и русского Гольдони, заметим мы). Там особо любимы сатирические комедии Островского. Да и одна из первых биографических книг об Островском написана французом, Жаном Патуйе, и называется «Островский и его театр русских нравов». Широко известен драматург и в славянском мире, но дело не в этом.
Совершить все возможное в своем родном языке, в своей литературе, в своем театре — не значит ли это обрести мировое значение, и нуждается ли это значение в дополнительных «похвальных грамотах» на другом языке? Для меня ответ очевиден. Сам драматург нисколько не беспокоился на этот счет, как не беспокоился ни один русский писатель первого ранга (переведут ли? издадут ли за границей?). А то, что доподлинно волновало Александра Николаевича Островского, можно, наверное, понять из восклицания его героя, Козьмы Захарьича Минина, Сухорука: «Возможно ли, чтоб попустил погибнуть / Такому царству праведный Господь!»