Александр Мелихов МУЗА МЕСТИ И РАДОСТИ Николай Алексеевич Некрасов (1821–1877)

Александр Мелихов

МУЗА МЕСТИ И РАДОСТИ

Николай Алексеевич Некрасов (1821–1877)

Золотой век русской литературы — девятнадцатый, — земную жизнь пройдя до половины, вообразил, что результатом переворота в науке, к этой поре уже свершившегося, непременно должен стать и переворот общественного устройства, после которого чудесным образом исчезнут и бедность, и болезни, и… Увы, пламенные гуманисты как-то упустили из виду, что и при самом наиразумнейшем социальном строе люди будут стареть, терять близких, умирать, соперничать и проигрывать, разрываться между противоположными обязанностями, среди покоя изнывать от скуки, среди бурь терзаться от страха…

Проложить путь к новой жизни и покончить со старой должна была обновленная литература.

Глашатай нового направления в литературе, «неистовый» Виссарион Белинский, которого Некрасов благоговейно именовал своим учителем, провозглашал «жизнью» поэзии «дух анализа, неукротимое стремление исследования, страстное, полное вражды и любви мышление». Тогда-то и началось противопоставление пушкинского и некрасовского начала в русской поэзии: если Пушкину Белинский отказывал в том «животрепещущем интересе, который возможен только как удовлетворительный ответ на тревожные, болезненные вопросы настоящего», то как раз Некрасова и провозгласили первейшим искателем ответов на эти вопросы, пророком, зовущим к борьбе за новую счастливую жизнь.

Белинский, правда, признавал за пушкинской лирой умение делать поэтическими самые прозаические предметы. У Пушкина и труд каменщика одухотворен высокой целью:

Но уж дробит каменья молот,

И скоро звонкой мостовой

Покроется спасенный город,

Как будто кованой броней.

У Пушкина и простое перечисление предметов становится фактом поэзии:

Возок несется чрез ухабы.

Мелькают мимо будки, бабы,

Мальчишки, лавки, фонари,

Дворцы, сады, монастыри,

Бухарцы, сани, огороды,

Купцы, лачужки, мужики,

Бульвары, башни, казаки,

Аптеки, магазины моды,

Балконы, львы на воротах

И стаи галок на крестах.

У Пушкина даже скука выглядит пленительной:

Сердись иль пей, и вечер длинный

Кой-как пройдет, а завтра тож,

И славно зиму проведешь.

Но если поэт способен испытывать радость бытия — разве это означает, что он нашел ответ на все его мучительные вопросы? Хотя, скажите на милость, какой «удовлетворительный ответ» можно дать на такой, например, «мучительный вопрос», как утрата любимой женщины? А вот пушкинские «ответы».

В стихотворении «Заклинание» — отчаянный призыв:

Приди, как дальная звезда,

Как легкий звук иль дуновенье,

Иль как ужасное виденье,

Мне все равно: сюда! сюда!..

В «Для берегов отчизны дальной…» — надежда на встречу за гробом:

Твоя краса, твои страданья

Исчезли в урне гробовой —

А с ними поцелуй свиданья…

Но жду его; он за тобой…

В «Прощанье» — мужественная сдержанность:

Прими же, дальная подруга,

Прощанье сердца моего,

Как овдовевшая супруга,

Как друг, обнявший молча друга

Пред заточением его.

В «Под небом голубым страны своей родной…» — усталое безразличие:

Но недоступная черта меж нами есть.

Напрасно чувство возбуждал я:

Из равнодушных уст я слышал смерти весть,

И равнодушно ей внимал я.

Эти стихи не несут никакого нового знания, они ничему нас не учат, никуда не зовут — но они защищают нас. Ибо целебны уже сами по себе божественные звуки, благодаря которым страдания делаются — да, более переносимыми.

Противопоставление пользы и красоты абсолютно ложно: защита от страха и скуки, от «жизни холода» необходима нам ничуть не менее, чем защита от холода непогоды, стихи не менее полезны, чем пальто, и уж тем более Пушкин не менее «полезен», чем Некрасов. Но их, однако же, очень долго противопоставляли. Недаром так поразило Корнея Чуковского, крупнейшего знатока поэзии Некрасова, что на вопрос «Любите ли вы Некрасова?» ему часто отвечали: «Нет, я люблю Пушкина» (и наоборот). А когда на похоронах Некрасова Достоевский поставил его следом за Пушкиным, революционно настроенные студенты закричали: «Он выше Пушкина, выше! Ибо он писал о страданиях народа».

Но неужели само знание о чьих-либо страданиях имеет такую уж ценность? Тогда стоило бы отправиться в любую больницу — там каждую минуту у кого-то откачивают гной, кому-то отпиливают руки-ноги… Нет, Некрасов писал (а почитатели его читали) отнюдь не обо всех бесчисленных страданиях человеческого рода, а только о тех, в которых можно было обвинить существующий строй. И порочность этого строя, описанная Некрасовым, тоже не пробуждала в читателях отчаяния (стихи пишутся и читаются как раз ради преодоления отчаяния), но, напротив, убеждала их в правильности избранного пути, утверждала в ощущении собственного великодушия. Стихи читают, чтобы ощутить се&я красивыми, и Некрасов дарил своим почитателям ощущение их красоты и правоты.

Красота — это сбывшаяся мечта, это обретшая отчетливость неясная греза, и Некрасов доводил до идеальной отчетливости крайне лестную для демократической молодежи картину «Несчастный народ и народные заступники». При этом и народ изображался чистой жертвой, практически лишенной каких-либо несимпатичных качеств, и «заступники» состояли из одной лишь жертвенности, свободной от корыстных и суетных побуждений. Когда юный Пушкин верил в подобную сказку — в то, что человеческие страдания порождаются исключительно злобностью «тиранов», а не силами природы, в том числе и человеческой, — он тоже призывал к тирано-борчеству, но, когда ему открылось, что проблема неизмеримо сложнее, он написал иное: «Зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно?»

«Политический» Некрасов — поэт для юных наивных душ. Первый теоретик политического терроризма Николай Морозов вообще считал, что народническое движение порождено поэзией Некрасова. А когда самому Морозову понадобилось написать агитку о страданиях народа, он потолкался среди рабочих и обнаружил, что они выглядят вполне бодро, а многие даже смеются. Однако изобразил их как положено — унылыми и согбенными. Лев Толстой, много десятилетий проживший среди народа, так и говорил, что народ, мол, нигде не стонет, — это Некрасов выдумал.

Народ, победивший Наполеона, расширивший империю до Тихого океана, внушивший собственным властителям такой страх, что они не решались отменить крепостное право вовсе не из злобной алчности, а именно из страха перед революцией, — этот народ есть стихия настолько могущественная, что стремление благородного юношества принести ему избавление напоминает попытку воробышка взять под свою опеку слона.

Наивно до неправдоподобия…

Но и как же все-таки трогательно! Нужно быть неправдоподобно доверчивым и бескорыстным человеком, чтобы поверить в эту народническую сказку! И поколение, боготворившее Некрасова, было, возможно, и впрямь самым благородным поколением в истории России. А может быть, и человечества.

Но можно ли быть благородным, не будучи до какой-то степени и наивным? Те высокие души, кому не чркд призыв «Иди к униженным, иди к обиженным — там нужен ты!», — кого бы они в то или иное историческое мгновение ни считали униженными и обиженными, непременно станут более пристально вглядываться в их трогательные черты и по мере сил закрывать глаза на их не столь привлекательные свойства. Идеализация — главное оружие любви. И поэзии тоже: обиженных украшать, обидчиков обезображивать. И чем сильнее будет боль за обиженных, тем более контрастным окажется и разделение «на чистых и нечистых».

Но красоту в таком разделении станут видеть только те, кто найдет в нем воплощение своей тайной мечты. Поэзия Некрасова, стремившаяся пробудить стыд в высших классах общества и гнев — в низших, поляризовала мир до предела:

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!

Поэту ли не знать, что и среди любых «ликующих» едва ли есть один, тяжелой пыткой не измятый! В первоначальном замысле «Кому на Руси жить хорошо» искатели российских счастливцев должны были дойти до самого царя и увериться, что и царская жизнь далеко не сахар. Некрасовым же и писано: «Кому бросаются в глаза / В труде одни мозоли, / Тот глуп, не смыслит ни аза! / Страдает праздность боле». Но, возможно, именно стыд самого Некрасова за то, что он, народный заступник, так и не ушел в стан погибающих, раскалял его стихи идеализацией народа и демонизацией правящих классов: слабости поэта не так уж редко оборачиваются одним из источников его гения.

Натурам гармоничным такая противоречивость может казаться совершенно чуждой — но ведь поэзия должна проливать свой свет и на дисгармоничных. А для романтиков противоречивость, сочетание добродетелей и пороков и вовсе были свидетельствами масштаба личности. «Ценю в его [Некрасова] безнравственности лишнее доказательство его сильного темперамента» (Николай Гумилев); «Личность Некрасова вызывала мои симпатии издавна своими противоречиями, ибо я ценю людей не за их цельность, а за размах совмещающихся в них антиномий» (Максимилиан Волошин).

Внутренние антиномии, противоречия, кроме того, позволяют поэту откликаться действительно «на всякий звук». Писаны целые книги о любовницах, дуэлях и карточных запоях Пушкина, но без всего этого мы, скорее всего, не имели бы и его гениального «Когда для смертного умолкнет шумный день»:

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

Разве это не некрасовский мотив? Такая вот, как раньше говорили, диалектика: «неблагородные» страсти порождают великую поэзию, а самые благородные намерения исторический ход вещей с легкостью обращает в опаснейший вздор. С той, однако, огромной разницей, что политические утопии осыпаются за один сезон, за одно поколение, а стихи живут десятилетиями, иной раз даже веками. Ибо основополагающие чувства, в отличие от политических «вершков», не бывают ложными. А потому не только некрасовские покаяния, но и главное дело его жизни — великое дело любви — устареть не может.

Мы знаем множество революционеров, пылавших ненавистью, но отнюдь не любовью: их ненависть к тирании слишком часто оказывалась завистью неудавшихся тиранов к удавшимся. Но источником некрасовской «мести и печали» была, несомненно, любовь. Его гений поднимается выше всего не тогда, когда он бичует и обличает, а тогда, когда он сочувствует и воспевает.

И если некоторые качества некрасовских стихов, например повествовательность и прозаизмы, равнодушному глазу и слуху представляются недостатком мастерства (тот же Толстой говорил, что рассказывать о чем-то серьезном в стихах все равно что пахать и за сохой танцевать) — то тем, кто находит в строчках Некрасова воплощение своих неясных устремлений, они, напротив, видятся новой разновидностью мастерства, новым словом в поэзии. Даже в одном из ранних стихотворений «В дороге», по поводу которого другой великий сказочник, Белинский, уже сказал молодому автору: «Да знаете ли вы, что вы поэт — и поэт истинный?» (хотя здесь Некрасов еще только нащупывал свою манеру), — даже в нем уже заявлен «некрасовский» ритм, трехсложник (строка делится на отрезки из трех слогов с одинаково расположенным ударением), которым легче передать унылую речь, чем более «быстрыми» ямбом и хореем. И такой речи — сбивчивой («мне в ту пору случись… посадили / На тягло — да на ней и женили»), наполненной бытовыми, простонародными выражениями («понимаешь-ста», «тоись») — в русской поэзии еще не было.

Не знаю, правда ли, что «то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть», — ненависть отнюдь не всегда порождается оскорбленной любовью. Но тот, кто умеет лишь страдать, не умея восхищаться, редко достигает поэтических высот. И сострадание Некрасова стоило бы недорого, если бы он не умел радоваться.

Бывают такие сверхчувствительные души, обреченные служить словно бы нервными окончаниями человечества, обреченные не улавливать ни единого звука, «под которым не слышно кипенья человеческой крови и слез». Обреченные терзаться за всех и муками сострадания, и муками совести:

Что враги? пусть клевещут язвительней,

Я пощады у них не прошу,

Не придумать им казни мучительней

Той, которую в сердце ношу!

Но дар любить никогда не покидал поэта. Вот совершенно восхитительное описание летнего дождя:

И по дороге моей,

Светлые, словно из стали,

Тысячи мелких гвоздей

Шляпками вниз поскакали.

А «Зеленый Шум»?

Как молоком облитые,

Стоят сады вишневые…

Весенний шум заставляет обманутого мужа простить изменницу-жену. И знаменитая «Железная дорога» начинается с гимна: «Нет безобразья в природе!» Чего стоит одно лишь сравнение неокрепшего льда с тающим сахаром! Но некрасовский слух всюду расслышит страшную и унизительную ноту — картина радости обманутого люда ранит его едва ли не больнее, чем голод и цинга:

Выпряг народ лошадей — и купчину

С криком «ура!» по дороге помчал…

Кажется, трудно отрадней картину

Нарисовать, генерал?..

Эта концовка — саркастический вопрос — пронзает сильнее, чем любой патетический возглас.

Да, некрасовские ненависть и горечь, бесспорно, порождены любовью! Именно к самому автору, а вовсе не к Чернышевскому, точнее всего могут быть отнесены некрасовские строки:,

Его послал Бог Гнева и Печали

Рабам земли напомнить о Христе.

Для страдающих крестьян, и особенно женщин, он не жалеет самых высоких образов:

И Музе я сказал: «Гляди! Сестра твоя родная!»

Но вместе с этими органными звуками в некрасовском оркестре отыскиваются звучания самые растроганные и нежные, когда речь заходит о крестьянских детях:

Всё серые, карие, синие глазки —

Смешались, как в поле цветы.

А чудный детский разговор: «У бар бороды не бывает — усы…», «Вода с языка-то бежит…»

Сердце поэта умеет любить лучше, чем ненавидеть: вольно или невольно, но Некрасов рисует картины счастливого детства, в котором больше поэзии, нежели мучительных тягот крестьянской доли.

В программной «Элегии» («Пускай нам говорит изменчивая мода…») Некрасов с гордостью провозглашает: «Я лиру посвятил народу своему», — однако его «муза мести и печали» сумела гораздо ярче воспеть красоту и силу русского народа, чем оплакать его скорбный удел. И если в поэме «Мороз, Красный нос» красавица Дарья погибает, то так ведь и положено в трагедии — гибель прекрасного заставляет нас ощущать его еще более совершенным.

Ну а о поговорить о величайшем шедевре Некрасова, о поэме «Кому на Руси жить хорошо», почти не остается места. К сожалению. Или к счастью, потому что там, начиная со сказочного запева, требуют аплодисментов или восторженной немоты слишком многие строки и строфы. И вместе с тем в контрасте с самыми блистательными вершинами некрасовской музы особенно уныло зияют… ну, не провалы, конечно, а, скажем так, плоскости.

«В каком году — рассчитывай, в какой земле — угадывай…» — в этой музыке слышится и приподнятость, и добрый юмор, не позволяющий нежности перейти в умильность, а живописуемой бедности породить ощущение уныния. Даже названия деревень, перечисляемых в поэме (Заплатово, Дырявино, Разутово, Знобишино, Горелово, Неелово, Неурожайка), — дань традициям народного балагурства. Загадки, пословицы вливаются в этот крылатый поток с такой органичностью, словно здесь же, только что и родились.

Веселый сильный человек рассказывает о таких же сильных людях, которых незачем изображать ангелами или беспомощными страдальцами, как это полагалось в народнической житийной литературе, которой отдал дань и сам Некрасов. «Мужик, что бык», «корявая Дурандиха», «упрям, речист и глуп» — автор что видит, то и режет. Но видит-то он все больше трогательное и забавное, а горькое тут же смягчает прибауткой: «солдаты шилом бреются, солдаты дымом греются» — как это делает и сам народ. Национальный эпос не склонен к стенаниям.

Зато по отношению к отрицательным персонажам народных сказок — к попу, к помещику — поэт оказывается гораздо добрее, нежели велит веками сложившаяся традиция. Исповедь попа вообще трудно прочесть без слез, но, как и положено в поэзии, это больше слезы восхищения, чем слезы сострадания. И помещик, как ни карикатурно он изображен, а и он тоже человек, со своей правдой: поэзии крестьянского мира противостоит не корысть стяжателя, но тоже поэзия. Автор на всех смотрит с доброй или грустной улыбкой, и самым точным показателем его отношения является язык поэмы. Словесные бриллианты рассыпаны как по мужицкой, так и по помещичьей и поповской речи. Выписывать их можно страницами, это просто сундук с драгоценностями.

Да, крестьяне (а особенно дети и женщины) более милы некрасовскому сердцу, но ему дорого и целостное мироздание, без которого не было бы и крестьянской вселенной. Правда, для своих любимчиков он, кажется, не находит ни единого слова осуждения. Он не только «ярмонкой» любуется, живописуя совершенно кустодиевские картины, но даже и пьяная ночь восхищает его своим разнообразием и размахом. А интеллигентный протест другого любителя народного быта, Павлуши Веретенникова, встречает мощный (поэтический!) отпор: «Нет меры хмелю русскому. А горе наше меряли?» И даже некий гимн пьянству: «…люди мы великие в работе и в гульбе!..»

Но все это идеология, а зачаровывает в поэме красота, та сила, ради которой и созидается поэзия, веками преображающая страшное и скучное в восхитительное и забавное. При всей своей нежности к угнетаемому крестьянству тончайший знаток народной жизни не скрывает, что главными истязателями его любимой героини Матрены Тимофеевны («корова холмогорская, не баба!») были свои же — золовки да свекор со свекровушкой. А не в очередь забривали ее мужа в солдаты при полном попустительстве хваленого «мира»: «Я миру в ноги кланялся, да мир у нас какой?» А спасла ее представительница проклятой власти — губернаторша. Художник не может не видеть, что в жизни все неизмеримо сложнее, чем в социал-расистском разделении на нечистых и сверхчистых: «Золото, золото сердце народное!»

…Увы, но заканчивается поэма пропагандистской риторикой, в которой, на мой взгляд, нет ни красоты, ни истины.

Нет, это еще может тронуть: «иди к униженным, иди к обиженным» — но как-то сомнительно, чтобы «честные пути» так уж непременно вели в Сибирь. Неркели такие современники Некрасова, как врач, учитель, инженер или агроном, были обречены на выбор между бесчестием — или Сибирью? Подобная черно-белая схема годится уж никак не для поэзии, а разве лишь для демагогической риторики. Впрочем, поэт и здесь временами берет верх над пропагандистом: «Взгрустнулось крепко юноше по матери-страдалице, а пуще злость брала».

Злость может быть очень эффективным топливом для политика — но не для поэта. Да, муза Некрасова является в мир и музой мести и печали, бледной, в крови, кнутом иссеченной музой, ковыляющей под унылое побрякиванье амфибрахиев и дактилей. Но каждый раз она собирается с силами и предстает статной красавицей — кровь с молоком, пройдет — словно солнце осветит, посмотрит — рублем подарит.

И это, правильно! Ибо именно в «мужестве перед жизнью — назначение поэта». Эти слова выдающийся мыслитель XX века Лев Шестов произнес о Пушкине, но они в полной мере относятся и к Некрасову. Он тоже умел побеждать ужас и безобразие красотой, и в этом — тайна его творчества.

Да, Некрасов действительно с редкостной силой оплакал страдания народа. Но он еще более гениально воспел народную мощь и красоту!

Однако, к несчастью для России, только первая ипостась его гения была востребована «народными заступниками», подслеповатыми доктринерами, не умеющими обретать счастье в работе и в гульбе…

Но мы, знающие, какая участь была уготована народу в советских фаланстерах[27], — не заставляем ли мы поэта расплачиваться за тусклые грезы его учителей? Даже обожавший Некрасова Корней Чуковский наградил его сомнительным титулом «гений уныния»: гений и уныние — две вещи несовместные. Унылая поэзия так же невозможна, как сухая вода. Поэзия всегда воодушевляет — вопрос только в том, кого и какими средствами.

Но как же тогда быть с темой тусклого ненастья, убогой обыденной смерти в творчестве Некрасова? А как быть с темой тусклого ненастья, убогой обыденной смерти в творчестве Пушкина?

Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,

За ними чернозем, равнины скат отлогий,

Над ними серых туч густая полоса.

Где нивы светлые? где темные леса?

Где речка? На дворе у низкого забора

Два бедных деревца стоят в отраду взора,

Два только деревца. И то из них одно

Дождливой осенью совсем обнажено,

И листья на другом, размокнув и желтея,

Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея.

И только. На дворе живой собаки нет.

Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед.

Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенка

И кличет издали ленивого попенка,

Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.

Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил.

Картинка тоже не из веселых… Но кто ее нам рисует — раздавленный слабый человек? Отнюдь — слабым, замученным не свойственна ирония, сломленный человек не мог бы закончить саркастической шуткой: «Что, брат? уж не трунишь, тоска берет — ага!»

Пушкин тоже умеет начинать за упокой:

Решетки, столбики, нарядные гробницы,

Под коими гниют все мертвецы столицы,

В болоте кое-как стесненные рядком,

Как гости жадные за нищенским столом,

Купцов, чиновников усопших мавзолеи,

Дешевого резца нелепые затеи,

Над ними надписи и в прозе и в стихах

О добродетелях, о службе и чинах;

По старом рогаче вдовицы плач амурный;

Ворами со столбов отвинченные урны,

Могилы склизкие, которы также тут,

Зеваючи, жильцов к себе на утро ждут…

Чтобы закончить мощным аккордом:

Стоит широко дуб над важными гробами,

Колеблясь и шумя…

Страх смерти, а в особенности незначительной, некрасивой смерти, — это тот царь ужасов, на борьбу с которым искусство от начала времен бросало главные свои силы: пышные надгробия, мавзолеи, склоненные знамена, гениальную музыку, гениальные стихи, пышные выражения типа «пал смертью храбрых» и «покинул юдоль земную», — затем лишь, чтобы замаскировать оскорбительную обыденность этого события.

Некрасов тоже умеет изображать смерть высокой и торжественной:

Становись перед ним на колени,

Украшай его кудри венком!

Но во многих своих зарисовках смерти как будто нарочно идет против течения…

Однако вчитаемся: это вовсе не уныние, это сарказм. К теме жалкой, убогой смерти Некрасов возвращается вновь и вновь потому, что она его ранит. «Видите, как вы живете? Но так быть не должно!» — словно твердит он нам, впадая иногда в почти что черный юмор, способностью к которому обладают только сильные духом. Уроки глумления над собственным отчаянием — это тоже уроки мужества! Картина уныла, но повествователь-то силен! Силен не менее, чем Пушкин. Однако если бы Некрасов демонстрировал свою силу в тех формах почти неземного изящества, которое неотторжимо от «наипрозаичнейших» стихотворений Пушкина, то множеству читателей было бы невозможно идентифицироваться с поэтом. Читатели попроще (а едва ли не в каждом из нас живет и личность попроще) воспринимают Пушкина как небожителя, до которого как будто и не досягает наш земной унизительный мусор. А Некрасов — это вроде как один из нас.

Он живет нашей жизнью, он говорит нашим языком — и все-таки нас возвышает! Ибо, как полагает всякий мало-мальски культурный читатель, стихи уже сами по себе возвышают. И когда такой читатель (живущий почти в каждом из нас) обнаруживает, что и его жизнь, и его язык достойны того, чтобы сделаться поэзией, он переживает те спасительные возвышенные чувства, которые не мог бы подарить ему Пушкин.

Земной Некрасов делает ровно то же самое дело, что и неземной Пушкин, но его дудочку слышат многие из тех, кто остался бы глух к пушкинской лире. А особые счастливцы умеют наслаждаться и немудрящей мелодией некрасовской дудочки, и божественными аккордами пушкинской лиры. Особенно в разную пору своей жизни.

Некрасов принес в поэзию не только новые темы — он принес в нее новые поэтические средства, которые были высоко ценимы даже такими эстетами, каким был, например, Максимилиан Волошин, сказавший: «Некрасов был для меня не столько гражданским поэтом, сколько учителем формы. Вероятно, потому, что его технические приемы проще и выявленнее, чем у Пушкина и Лермонтова. Мне нравилась сжатая простота Некрасова и его способность говорить о текущем». А такой виртуозный поэт современности, как Юнна Мориц, отдает Некрасову еще более щедрую дань: «Поэзия Некрасова повлияла, на мой взгляд, на всех значительных поэтов XX века. Даже на тех, кто не отдавал себе в этом отчета. Даже на тех, кто его „не очень“ или „совсем“ не любил. Некрасовская поэтика вошла в организм отечественной словесности как вещество, подобное соли».

Быть солью земли — назначение очень возвышенное. Что же можно сказать о назначении быть солью поэзии?

Главное — не пересаливать ни в превознесении, ни в ниспровержении.