ПОБЕДА НА ПОСЛЕДНЕМ БЕРЕГУ Борис Стругацкий (р. 1933)

ПОБЕДА НА ПОСЛЕДНЕМ БЕРЕГУ

Борис Стругацкий (р. 1933)

1

Главные советские и постсоветские военные писатели — Стругацкие. Думаю так не только потому, что с шестидесятых по настоящее время они с большим отрывом остаются самыми читаемыми из всей русскоязычной прозы, но и потому, что — почти никогда не изображая войну напрямую — занимались беспрерывным ее осмыслением, изживанием ее опыта. Бесконечные войны в прозе Стругацких — на Сауле, на Саракше, на Земле — больше всего похожи на игры в войну книжных послевоенных детей на ленинградском пустыре 1946 года, среди осколков, воронок и сгоревших бревен.

Этой военной прозой сформировано уже несколько поколений, и я отчетливо помню чувство физической невозможности оторваться от текста Стругацких — мне восемь лет, я болею, читаю сборник «Фантастика-62», там «Попытка к бегству», и с этой «Попыткой» я забираюсь под одеяло и там при свете дачного фонарика читаю, пока не дочитываю. С этого момента в мою речь входят выражения: «Налей мне вина, Хайра, труполюб, и согрей постель, я сегодня весел!»; «Варенья, и быстро, — неприятным голосом сказал Хайра»; «Великий и могучий Утес с ногой на небе и на земле». Это входило в кровь немедленно — но не только потому, что было хорошо, а потому, что Стругацкие транслировали атмосферу тревоги, в которой мы жили. Советский Союз был довольно напряженное место, в нем все время чего-то боялись, война витала в воздухе. Потом из теплицы выпустили воздух — а может, впустили, не знаю, но атмосфера утратилась. А тогда этой атмосфере соответствовали немногие — в первую очередь Стругацкие, у которых непрерывно воевали, или вспоминали войну, или ждали войны.

Тут есть хитрое противоречие: мало кто ненавидит войну, как Стругацкие, мало кто наговорил столько резкостей о советском милитаризованном сознании, о подчинении всего советского (а в последние годы и российского) социума мобилизационным доктринам и о привычке развязывать войны, чтобы тем вернее все на них списать. Отрицательные герои Стругацких — чаще всего генералы либо представители спецслужб, опять-таки военизированных. А между тем все их положительные герои родом из войны и могут лишь мечтать о тех прекрасных временах, когда формирование «Человека Воспитанного» будет возможно без подобных экстремальных инициаций.

Противоречие это, конечно, осознается скорее читателем, чем автором. Борис Стругацкий, который ныне героически представительствует за себя и брата, продолжая работать, размышлять и отвечать на вопросы, — внутренне абсолютно последователен, когда сегодня развенчивает военную мифологию. А его поклонники, выросшие на их с братом классической прозе, кричат о своем разочаровании и признаются в блогах — не без публичной экзальтации, естественно, — что АБС для них более не существуют, смотри, какая принципиальность.

Я их не одобряю, конечно. Но понять генезис этих ощущений могу.

2

Хотя вообще-то с Борисом Натановичем Стругацким мало что понятно. Он персонаж загадочный. Говорю «персонаж», потому что не совсем понятно, человек ли — или та самая предсказанная им вместе с братом следующая ступень эволюции.

Борис Стругацкий на людях не появляется принципиально, даже на церемонию присуждения литературной премии АБС присылает поздравление, и только. Семинар фантастов, которым он руководит с середины семидесятых и который считается инкубатором гениев, продолжает функционировать, но собирается у него дома, и посторонние туда не допускаются. Все интервью — исключительно в режиме online. Я из тех немногих счастливцев, кто видел Стругацкого живьем и удостаивался даже крепкого сухого спортивного рукопожатия, а также разговора. Это было во времена, когда его еще можно было увидеть на конгрессе «Странник». Плотность и скорость этого разговора, а также причудливость мысли укрепили меня в убеждении, что тут мы имеем дело с чем-то таким, этаким, до конца не познанным.

Я не могу удержать Стругацкого не то чтобы в своем темпе, а в спектре восприятия. Он шире. Его способность смотреть на вещи под неприемлемым для меня — и для него — углом значительно превосходит собственные мои способности.

Однажды он мне сказал (не подчеркиваю своей близости к нему, разговор был общий):

— Мы выросли в убеждении, что человек ест, чтобы работать. А что, если это не так?

— Вы серьезно?

— Абсолютно. Это вполне может быть наоборот.

Далее он развил мысль о том, что самоценность работы вполне может быть пережитком, а прекрасное безделье по-своему выглядит даже более творческим состоянием; и о том, что работа отвлекает человека от подлинных проблем, как производственный роман уводил от жизни, а не приводил к ней. Никто из героев русской классики не работает, и не сказать чтобы от этого мы любили ее меньше. Более того — в Библии труд сделан проклятием человека, а не смыслом его жизни. В другой раз он озадачил меня еще больше, сказав, что терпимость проявляется не в отношении к хорошему, а в отношении к неприятному. Надо уметь терпеть неприятное, не отказывая ему в праве на существование. И эта простая на первый взгляд мысль заставила меня пересмотреть большинство моих тогдашних иерархий. Речь, как сейчас помню, шла о «Флоре», хиппиобразном движении из романа «Отягощенные злом». Я удивлялся: почему оселком для испытания окружающих избрана именно «Флора», слабая, вонючая, вредоносная? Он объяснил.

Позднего Стругацкого приходится перечитывать многажды, и не только из любви к тексту, а просто чтобы въехать. Может, это я один такой идиот, но думаю, что нет. Живо помню, как А. Н. Житинский, любимый мой прозаик, читал только что вышедший роман «Бессильные мира сего», и тут его ненадолго сразил микроинфаркт. Из реанимации, куда ему пронесли мобильный телефон, он позвонил мне, чтобы спросить, как именно я понял финал. Когда через неделю Житинского перевели в обычную палату, я посетил его, и мы имели часовую дискуссию по этому поводу, к консенсусу не придя. Вопросы здоровья, питания и стоимости лечения при этом не обсуждались, мы не успели их затронуть, нам было, так сказать, не до этого. Я раз шесть прочел «Поиск предназначения» и раз семь «Бессильных мира сего», прежде чем хотя бы приблизительно разобрался — даже не в том, что к чему (это разу к третьему понятно), а как это сделано и почему именно так. «Старик Витицкий жжет мостики», — сказал Стругацкий однажды, выступая перед молодыми фантастами. «С. Витицкий» — псевдоним Бориса Стругацкого, потому что «писателя Братья Стругацкие больше нет» (его собственное признание). Эти сожженные мосты, превращающие линейное повествование в череду редкостно достоверных кошмаров с неочевидными связями, — любимый авторский прием годов с семидесятых. И про жизнь свою, и про творческий метод, и про эволюцию мировоззрения БНС высказывается фрагментарно и неохотно, как всякий интроверт. Так что мы никогда не узнаем, что сформировало его и какую роль сыграла в этом война.

То есть мы знаем, что из блокадного города его увезли только в 1943 году, что они остались там с матерью, а Аркадий с отцом, находившимся на последней стадии истощения и вскоре умершим, выехали зимой сорок второго. Знаем, что ненависть к войне и разговорам о ее святости сидела в обоих братьях настолько прочно, что самым сильным своим киновпечатлением они долго считали фильм Стенли Крамера «На последнем берегу» — антиутопию 1959 года по роману Невила Шюта про то, как ядерная война съела мир и смертоносное радиоактивное облако приближается к Австралии; там теперь гнездятся остатки человечества и предаются кто оргиям, кто романтической любви, кто диким автогонкам со смертельным исходом. С закрытого показа этого фильма АБС вышли, проклиная всех генералов. Но тут и кроется первое противоречие: из этого впечатления вырос не антивоенный роман, а гениальная «Далекая Радуга», финал которой — обреченная планета с тысячами не успевших спастись — поражает не ужасом, а счастьем. Вот пляж, вот море, вот четверо плывут к горизонту, неся на спинах пятого, который играет на банджо и поет: «Ты, не склоняя головы, смотрела в прорезь синевы и продолжала путь». Вот композитор играет на рояле, а рядом табличка: «Далекая Радуга. Соч. последнее, неоконч.». Вот Горбовский лежит на берегу — впервые можно спокойно лежать, некуда бежать. Сейчас придет Волна и всех накроет. То есть из ужаса, из предсмертия, из глобальной катастрофы (война это или нечто техногенное — какая теперь разница) сделалось счастье.

Выходило, во-первых, что без войны нет доступа к тем высшим эмоциям, к числу которых, безусловно, принадлежит счастье безнадежности, братство обреченных, высшее понимание человечности (на Радуге остались ведь только те, кто добровольно пожертвовал эвакуацией — ради детей, ради научных данных…). А во-вторых — что только люди, сформированные пограничным опытом, способны вести себя прилично, а в мирном обществе этого опыта взять негде. Поэтому, скажем, рационально мыслящие и прекрасно воспитанные персонажи пасовали у Стругацких всегда — в том числе и на Радуге, — а те, в ком угадывались ветераны земных или космических битв, жертвовали собой красиво и весело, как любимый их сквозной персонаж Горбовский.

Относительно Аркадия Натановича кое-что понятно: после училища военных переводчиков он служил на Дальнем Востоке 12 лет, армейская тема входила непременной составляющей во все его сольные сочинения и почти во все главные общие книги. Относительно Бориса Натановича все опять тайна. Помните — «профессионал, да еще из лучших, наверное, — мне приходилось прилагать изрядные усилия, чтобы удерживать его в своем темпе восприятия», как говорит Максим Каммерер о Льве Абалкине в повести «Жук в муравейнике».

Объективно и полно говорить про Стругацкого может тот, кто умней его, а я таких людей пока не видел. То есть каждый может сказать, что Стругацкий весьма высок ростом (хоть и ниже почти двухметрового брата), широкоплеч, круглоголов, обладает тонким ртом, сложенным в едкую ироническую улыбку, и носит сильные толстые очки. Он дружит с узким кругом людей, причем весьма неожиданных — это не коллеги-писатели и не коллеги-ученые. Интересы его разнообразны, а память абсолютна. По первому образованию он звездный астроном и неплохо разбирается в астрофизике до сих пор, хотя строго научной фантастики Стругацкие никогда не писали. Кроме того, он один из самых известных и осведомленных филателистов Ленинграда, ныне Петербурга. О всякого рода отпечатках, зубцах и водяных знаках он знает не меньше, чем о звездах, и говорит на эту тему охотнее, чем о литературе, но мало кто способен поддержать такой разговор. Помимо всего этого, он прекрасно осведомлен о компьютерных симуляторах боевых действий и в какую-нибудь танковую войнушку способен рубиться ночь напролет, несмотря на большой жизненный опыт и вообще взрослость.

Но все эти вещи, сугубо внешние, ничего в Стругацком не приоткроют. Отношение же его к ближнему кругу, и прежде всего к ученикам, являет собою загадку или по крайней мере противоречие: внешне это отношение очень корректное, но прохладное. Внутри под этой корректностью тлеет жар, как под золой, потому что Стругацкий очень любит талант во всех его проявлениях и с горячей заинтересованностью следит за всеми, кого заприметил. Но любовь имеет характер требовательный и стимулирующий, внешне никак не проявляющийся: Стругацкий умеет требовать с тех, кого любит, и сроду ни с кем не сюсюкал. Все это с редкой откровенностью и даже самоедством описано в «Бессильных мира сего» — вероятно, самом откровенном его романе. Там много страшных сцен, больше, пожалуй, чем даже в «Пикнике», и есть довольно рискованная идея: без прямого насилия над человеческой личностью — насилия иногда самого буквального, с применением пыточного арсенала, — Человека Воспитанного не получишь. Потому что если человек не движется вперед — он не стоит на месте, а откатывается назад. Его тащит вниз Проклятая Свинья Жизни.

Так что с учениками Стругацкий, подобно своему Агре, не только жёсток, но при необходимости и жесток. Иначе из Бориса Штерна, Вячеслава Рыбакова, Андрея Измайлова и двух десятков других ничего особенного не вышло бы. А из них вышло превосходное поколение, у которого уже мы, рожденные в конце шестидесятых — начале семидесятых, научились понимать, что к чему. Откуда в пацифисте не то чтобы преклонение перед насилием, а столь страстная вера в то, что без него не обойдется? А очень просто: он сознает инерционность человеческой природы. И если эту природу не подхлестывать — Проклятая Свинья тут как тут. Чтобы один из героев «Бессильных» — реально бессильных, утративших дар, зажиревших, — начал наконец действовать по максимуму, разворачивая историю человечества силой ума, — его приходится не только напугать до смерти, но и… да, пытать, дробить пальцы. Наставник об этом знает. Наставник это инициировал. И это сработало. А что еще делать, когда «совершенно нет времени»? — этой фразой заканчивается роман.

Мне кажется, Стругацкого сформировал эпизод, описанный в «Поиске предназначения» — великом автобиографическом (по крайней мере в первых главах) романе. Там мальчика во время блокады преследует людоед. Сильно подозреваю, что все это так и было. Людоеда потом случайно убил осколок, и мальчик смог спрятаться в родном подъезде. И еще на него сильно повлиял эпизод, рассказанный однажды в онлайновом интервью: там он самой вкусной вещью в своей жизни назвал ледяной каменный мятный пряник, полученный на новый, 1942 год.

Во-первых, война с ее кошмаром объяснила Борису Стругацкому, что может быть все. Такие вещи, которых он насмотрелся в блокадном Ленинграде, сильно раздвигают границы воображения.

Во-вторых, война доказала ему, что любое выживание есть чудо, а стало быть, свидетельство о призвании. И одна из главных тем Стругацких — может ли человек это свое призвание отменить? (Об этом же, кстати, лемовская «Маска», и Лем тоже человек со страшным военным опытом — не фронтовым, оккупационным.) Стругацкий полагает, что отменить его нельзя, и потому надо его сначала в себе расчистить, а потом по мере сил ему следовать. Пока следуешь — будешь храним, потому что нужен. Это истинно военный императив, в мирном мире такого не сформулируешь.

И в-третьих, война научила его тому абсолютному минимализму в смысле потребностей, той фантастической, стальной выносливости, которая делает воином блеска и его самого. Это позволяет ему не отвлекаться на болезни и возраст и ежедневно, хоть небольшими порциями, писать — делать то главное, что он умеет лучше всего. Никто и никогда не знает, что он пишет. Все понимают только, что он пишет самое главное из всего могущего быть написанным сегодня. Все это не мешает, а напротив, способствует его славе и почти всеобщему пиетету. Покачнула этот пиетет и расколола поклонников именно война.

3

Буча началась, когда Борис Стругацкий, отвечая на вопросы «Новой газеты», написал:

«Память о Великой Отечественной стала святыней. Не существует более ни понятия „правда о войне“, ни понятия об „искажении исторической истины“. Есть понятие „оскорбления святыни“. И такое же отношение стремятся создать ко всей истории советского периода. Это уже не история, это, по сути, религия. Библия Войны написана, и апокриф о предателе-генерале Власове в нее внесен. Все. Не вырубишь топором. Но с точки зрения „атеиста“ нет здесь и не может быть ни простоты, ни однозначности. И генерал Власов — сложное явление истории, не проще Иосифа Флавия или Александра Невского; и ветераны — совершенно особая социальная группа, члены которой, как правило, различны между собою в гораздо большей степени, чем сходны».

Эта точка зрения породила такой шквал полемики и взаимных обвинений (не говоря уже про обвинения в адрес самого БНС, опять попавшего в нерв), что понадобилось уточнять понятия. Грех сказать, я и сам поймал себя на некотором — не скажу «непонимании», но внутреннем протесте. Усугубилось это чувство просмотром «Аватара», за рецензию на который мне успело прилететь уже с либеральной стороны. Я там усомнился в добродетельности героя, с такой легкостью перебегающего на чужую сторону от своей, пусть даже во всем неправой. Я впервые задумался о том, каким будет демифологизированное сознание — сознание, которое научится обходиться без мифов. Да, память о войне стала святыней. Да, это мешает выяснить правду. Но что делать обществу, у которого других святынь нет? И может ли оно быть обществом, если у него нет святынь?

Со всем этим я осмелился обратиться к самому Борису Стругацкому. Интервью, как всегда, велось путем взаимной переписки. Ответы он предпочитает формулировать письменно, с научной строгостью, характерной для физиков вообще и астрономов в частности.

— Может, миф не так уж страшен? Он лежит как-никак в основе каждой нации…

— На мой взгляд, ничего дурного в мифах нет. Это, по сути, общенародное творчество — тщательно отредактированная тысячами независимых редакторов, отшлифованная тысячами сугубо эмоциональных и личных прикосновений, «беллетризованная» история, — так сказать, история рукотворная, тщательно сбалансированная по части сочетания реальных фактов и народной фантазии. В мифе есть выдумка, но нет вранья, что и делает его таким привлекательным и даже значительным. Хуже, когда редактируют, шлифуют и беллетризуют историю хорошо оплачиваемые специалисты по идеологической обработке, занимающиеся этим делом по заданию начальства и в соответствии с указаниями, спущенными «сверху». Тогда получается «миф с заранее заданными параметрами», не бескорыстный полет фантазии, а вранье. Собственно и не миф уже, а фальсификация истории. «Освобождение братских народов», «Подвиг 28-ми героев-панфиловцев», «Велика Россия, а отступать некуда…», «Жуков — гениальный полководец», «Сталин — еще более гениальный полководец», «Освобождение Европы»… И все, что противоречит этому мифу (архивные документы, свидетельства очевидцев, обыкновенная логика), объявляется очернительством, дегтемазанием и как раз фальсификацией. Это растление истории, эта демагогия, рассчитанная на невежество и абсолютное обнищание духом, преподносится как истина в последней инстанции. Это уже не создание Мифа, это — его огосударствление, «идолизация», превращение в орудие пропаганды.

Великую Отечественную я всегда помню потому, что она была частью моей жизни, притом значительной. Воспринимать ее как святыню я не умею. Я вообще не религиозен.

— Но именно тревога по случаю возможной новой мировой войны породила великие фильмы и романы — фильм Крамера «На последнем берегу» и вдохновленную им вашу «Далекую Радугу».

— «Перчику ему в жизнь! Перчику!..» Это у Чехова, кажется. Нет, я решительно против спецсредств, возбуждающих творческие процессы. Жизнь, ей-богу, и так исполнена всевозможных «стимуляторов» — несчастная любовь, мучения комплекса неполноценности, одиночество, предательства друзей, смерть близких, внезапные успехи, внезапные поражения… Неужели для успешного творчества нужны еще и военные угрозы, войны, власть жлобов, цензура, религиозные страсти? По-моему, никаких разумных аргументов в пользу такого рода неестественностей не существует. Говорят, есть люди, которые скучают без войны, без «ха-арошей драки», без скандалов вообще. Господь с ними. Пусть идут в ОМОН. Или в наемники.

(Все это, разумеется, голос Стругацкого-человека. Стругацкие-писатели в жизни то и дело нарывались на неприятности, иногда вполне сознательно — просто потому, что не могли остановиться. Может быть, субъективно им все это было куда как противно, но именно из этих противностей — из творческого их преодоления — получились в конце концов «Сказка о тройке», и «За миллиард лет до конца света», и «Хромая судьба». Они бы, конечно, придумали не хуже, обошлись бы без личного опыта, — но, боюсь, без личного опыта не было бы той ненависти, того едкого, кисло-горько-соленого тона, того порохового дыма. Не в цензуре было дело, она им только мешала, отравив самые плодотворные годы, — но общая советская атмосфера не могла не отразиться в их сочинениях, начиная с «Улитки», и страшная напряженность этой жизни обеспечила динамику их текстов. Конечно, «стимуляторы» вроде любви, смерти и творческих мук вполне достаточны… и все-таки советский мир с его силовыми линиями был весьма мощным полем, рождавшим удивительные тексты; не знаю, чем это можно заменить.)

— Есть ли в российской истории события более значимые и более притягательные для вас, нежели Великая Отечественная война?

— Сколько угодно. Рождение Пушкина, например. Или освобождение крестьян. Вы наверняка знали многих ветеранов — и многих лагерных сидельцев. Что у них общего? Действительно ли ветераны — люди особой породы?

Я знавал сравнительно немногих ветеранов, но все они, без исключения, были «вояки» — отнюдь не «герои штабов и продскладов», — а те самые, «что поползали»: сержант-минометчик, сержант-артиллерист (оба — из рядовых), капитан пехоты, генерал-майор (начинавший в финскую взводным и кончивший в Тюрингии командиром дивизии)… Очень разные люди, очень разные судьбы, все очень разное у них, но все как один — не любят рассказывать собственно о военных действиях (всё больше о бабах, о выпивке, о трофеях, о столкновениях с начальством), терпеть не могут СМЕРШ, а на прямые вопросы о войне отвечают уклончиво, норовят свернуть на что-нибудь забавное. И зэки бывшие (с ними я встречался меньше) очень в этом на них похожи: ни слова внятного о лагерях и масса забавных баек про лагерное начальство. А уж о крутой ненависти к «органам» и говорить нечего: слова доброго не найдут. «Вояки», пусть изредка, но все-таки отметят какого-нибудь смершевца, что «подлец был большой, но не трус», а зэки — нет, у них ненависть чистая, беспримесная, непрощающая.

— Самойлов признавался: «Я б хотел быть маркитантом при огромном свежем войске» — при том что сам был боевым офицером. Вы себя как-то видите на войне?

— Не спрашивайте. С моими очками, с моим прирожденным пацифизмом, с моим отвращением к любому подчинению… «Душераздирающее зрелище».

4

Казалось бы, все понятно: мировоззрение абсолютно цельное, логичное и ясное. Можно соглашаться, можно спорить, можно даже и негодовать — Борису Стругацкому, думаю, от этого ни холодно, ни жарко. Гуманизм, атеизм, либерализм — вся русская триада, многие годы противостоящая «самодержавию, православию, народности» (заметим кстати, что «народности» противостоит у нас не «индивидуализм», а именно «гуманизм», то есть ненависть к самоцельному мучительству. Индивидуализма нет ни слева, ни справа. Это тема для отдельного большого разговора).

Между тем проза Стругацких далеко не сводится к этому набору «базовой теории». Больше того — она зачастую ему противоречит. Любимый герой Стругацких, что неоднократно признавали они сами, — не либеральный мыслитель Изя Кацман из «Града обреченного», а перевоспитанный тоталитарий Андрей Воронин, которого для неведомого Эксперимента забрали в Град непосредственно из середины тридцатых. Кацмана они любят, но несколько брезгливо. Он им не шибко приятен. А Ворониным они любуются. Получается что-то вроде знаменитого эпизода с Львом Толстым, — мемуар об этом сохранил нам Сулержицкий. Идут по Арбату Толстой с Сулером, навстречу двое красавцев-кавалергардов двухметрового роста и аполлонического сражения. Толстой, вглядываясь издали: «Ну что это такое! Чистые животные, ничего человеческого, никаких духовных интересов…» Проходят они мимо, бряцая шпорами и саблями, и Толстой говорит: «Какая прелесть, какое счастье — молодость, здоровье, сила! Все отдал бы, чтобы быть сейчас, как они…»

Все герои АБС — сильные люди с экстремальным опытом. И главный конфликт прозы самих Стругацких (заданный, кстати, еще в «Возвращении» — советском ответе на лемовское «Возвращение со звезд») сводится, на мой взгляд, к противостоянию такого персонажа — назовем его Перевоспитанным Героем — и хорошего человека, сформированного теорией воспитания. Эта теория воспитания, по Стругацким, — главный инструмент новой коммунистической педагогики, алгоритм формирования таких добрых и сильных, как Максим Каммерер из «Обитаемого острова».

Эти герои — Перевоспитанные или Воспитанные, или, иными словами, Брутальные и Новые, — встречаются у Стругацких лоб в лоб, в решительном противостоянии. Скажем, в раннем рассказе «Глубокий поиск», таком хемингуэевском, где океанолог Кондратьев, медный и стальной «памятник героическому прошлому», противостоит слабому, но по-человечески куда более понятному Белову. В «Гадких лебедях» этот конфликт решается уже куда сложней: там человек войны — героический, грязный, добрый Банев — сталкивается со стерильным и беспощадным будущим, очень, кстати, интеллигентным и либеральным. Но это будущее беспощадно, а если вы беспощадны, ребята, то зачем все? Наконец, в «Улитке на склоне» умные и женственные жрицы партеногенеза противостоят одинокому, заросшему и беспомощному Кандиду со скальпелем: грязная современность против чистого будущего, прошедшего не только химическую, но и биологическую, буквальную стерилизацию. Хотят Стругацкие такого будущего? Нет. Их кредо выражает Банев в великих и загадочных последних словах «Гадких лебедей»: «Не забыть бы мне вернуться».

Думаю, такая амбивалентность (мокрецы же хорошие, уж как-нибудь получше Банева со всякой точки зрения) диктовалась отчасти тем, что работали они вдвоем и что при всей духовной близости, интеллектуальном равенстве и кровном родстве отношения в этом тандеме были не безоблачны. Аркадий Натанович был не только на восемь лет старше — он был, так сказать, брутальнее, круче, алкоголизированнее. Правда, Борис Натанович, которого старший соавтор в письмах иронически называл «Бледнопухлый брат мой», как раз значительно спортивнее и здоровее в смысле образа жизни, — но думаю, что внутренний конфликт имел место, да Стругацкие и не скрывали этого никогда. Я бы определил это как конфликт ветерана с шестидесятником, хемингуэевца с пацифистом, — шестидесятники тянулись к миру отцов и старших братьев, но одновременно и отрицали его. (Отсюда, скажем, одиночество Окуджавы среди писателей военного поколения: многие фронтовики его терпеть не могли — именно за то, что среди шестидесятников он был своим.)

Военный опыт выковал великолепную генерацию, в каком-то смысле создал поколение сверхлюдей, это было и остается бесспорным. Вопрос в цене этого опыта, его издержках и альтернативах ему. Поисками этих альтернатив Стругацкие озабочены с самого начала. Но как-то выходит, что все альтернативы хуже.

Как-то выходит, что теория воспитания дает сбои, что в идиллическом мире Полдня поселяется Комкон-2 — тайная полиция, не брезгующая сначала слежкой, а потом и убийством. Получается, что человека по-прежнему формирует боевой опыт, пусть даже это война на том же Саракше или на Гиганде. Воевавший, прошедший боевую обкатку в тяжелейших внеземных условиях прогрессор Лев Абалкин («Жук в муравейнике») лучше, чище, нравственней тех, кто на Земле просчитывает его судьбу. И Максим Каммерер никогда не может до конца слиться с новой ролью комконовца — именно потому, что ему мешает диверсантский опыт времен «Обитаемого острова». Кто воевал — тот не крыса, нет у него шанса скрыситься. А у Воспитанных Людей, стерильных, правильных, — этот шанс есть. Об этом и «Хищные вещи века» — о том, что у светлого гражданина Мира Полдня нет внятного противоядия от кошмаров консьюмеризма, потребления, праздности. Ему нечего предложить дивному новому миру. Этот мир сможет переубедить только война, до которой он и доживет в конце концов. Иначе получится «Второе нашествие марсиан» — страшная повесть о том, как люди разучились воевать, как сдались победителю на милость, продали человеческую неповторимую сущность (тогда не употребляли пошлого слова «суверенитет») за дешевый синий марсианский хлеб. Кстати, об этом же были «Жиды города Питера» — горькая констатация того факта, что навык сопротивления утрачен, что потребуется невероятной силы встряска для возвращения простейших базовых понятий. А иначе — необратимая деградация, описывать которую Борису Стругацкому выпало уже в одиночку. Проклятая Свинья Жизни, пожирающая талантливых и слабых людей в романе «Бессильные мира сего».

Самое страшное противоречие художественной Вселенной Стругацких заключается в том, что хороших людей по-прежнему формирует только война; что именно война является основным занятием этих хороших людей; что больше их взять неоткуда. А сама война при этом — дело срамное и смрадное, и первое побуждение всякого нормального человека — сбежать от нее. И про это «Попытка к бегству». Но сбежать некуда, потому что война будет везде. И тогда Саул Репнин хватает бластер и расстреливает Ход Вещей — которому, конечно, ничего не делается, но нельзя же просто стоять и смотреть, если ты человек.

Один умный читатель меня спросил: что же, значит, среди ветеранов не было подлецов? Были, разумеется. Военный опыт при всей своей, мягко говоря, убедительности далеко не всем идет на пользу; и разве мало людей, которые в мирное время выросли совершенно бескомпромиссными и во всех отношениях превосходными? Все это верно, но я говорю про общество: в нем правильные ценности, увы, без великих катаклизмов не формируются. Мы знаем множество частных людей, сформировавшихся без военного мифа, но не знаем ни одного социума, который бы без него обошелся. Потому что в катаклизме являет себя Бог, его не вполне иррациональные законы — например, эффективность зла на коротких дистанциях и проигрыш на длинных; триумф иррациональной храбрости над расчетом; преимущества слабости и впечатлительности перед тупой силой (слабый человек больше боится собственной трусости и ничего себе не прощает). Все эти вещи неочевидны и воспитываются только войной, не обязательно горячей, но обязательно драматичной. В мирном опыте их попросту негде взять. И потому ветеран, который, скажем так, не очень морален, — по крайней мере на дне души все про себя понимает; и потому Симонов во многих стихах при трудном моральном выборе заклинал вспомнить военный опыт — там старались поступать правильно, крысы там элементарно не выживали.

5

У человека нет другого пути стать человеком, кроме как пройти через пограничный опыт — одному для этого хватает школьной травли, другому нужна война или блокадное детство, третьему необходима миссия на другой планете. Но без этого не обходится. Значит, нужна новая ступень эволюции — что-то, что будет ЗА человеком, после него. И в последней книге трилогии, «Волны гасят ветер», эта новая ступень эволюции появляется. Она называется людены. Проблема в том, что они в колоссальном меньшинстве и что среди людей им места нет. Едва эволюционировав, они обречены улетать.

Люден может избежать конфликта или просто не заметить его. Люден занят другими противостояниями — менее лобовыми и линейными. Людена не интересует самоутверждение — у него все есть с самого начала. Он совершенен. Он не жилец.

А живой, даже самый хороший, в мире Стругацких обречен отправляться на войну. Он может до известного предела сообразовывать свои действия с Базовой Теорией и даже помнить о высокой миссии землянина, но кончается это так, как в повести про Румату Эсторского: «В общем… видно было, где он шел», — говорит друг-землянин. Видно — потому что след он за собой оставлял широкий и кровавый.

В гениальном — думаю, лучшем — фильме Германа, который озвучит же он когда-нибудь, — этой резне Руматы посвящена вся адская вторая серия, длинная, но стремительная. И Румата в этой картине похож на святого не тогда, когда честно пытается прогрессорствовать, а тогда, когда мечом прорубает себе дорогу среди сплошного зла, среди его кишок и прочих зловонных внутренностей. Идет и бормочет под нос: «Спроси, где сердце у спрута и есть ли у спрута сердце». Это ощущение липкого зловония охватывает зрителя, доводит до тошноты, душит физически — и тут только война, никакого компромисса, никакого воспитания. Тут детский опыт столкновения с фашизмом, который есть и у Германа, и у Стругацких. Это в крови.

Ненавидеть и презирать войну — как генерал в позднем и слабом романе Хемингуэя — может себе позволить тот, кто ее прошел. У других этого права нет. Это еще одна важная мысль Стругацких — вот почему во время встречи Виктора Банева с детьми, в этом нервном центре «Гадких лебедей», Банев прав, а умные дети глупы и неправы. Больше того: самая значимая встреча Воспитанного и Невоспитанного добра происходит у Стругацких в умной и недооцененной повести «Парень из преисподней». Там действует такой бойцовый кот Гаг, элитный гвардеец, которого идеальный землянин Корнелий Яшмаа пытался переделать в землянина и приспособить к миру. Как-то у него не очень это получилось. В «Парне из преисподней» буквально воплощен девиз Банева: «Не забыть бы мне вернуться». Гаг возвращается в свой ад. И повторяет: «Вот я и дома».

Собственно, так и Стругацкие: всякий раз, прикасаясь к теме войны, они возвращаются в свой ад. Им с детства ясно, что войны развязываются подонками; что война — это кровь и грязь, предательство генералов и гекатомбы рядовых. Но почему-то их любимые герои лепятся только из этого материала, который, впрочем, иногда — не слишком равноценно — заменяется космическими опасностями. Ведь природа, если вдуматься, еще бесчеловечней и беспринципней любого генерала (жаль, что этого не понимает Кэмерон. А вдруг понимает?).

«Ты должен сделать добро из зла, потому что больше его не из чего сделать» — эпиграф из Роберта Пенна Уоррена к «Пикнику на обочине», самой страшной книге Стругацких. Страшной не только потому, что там разгуливают ожившие мертвецы, тлеет ведьмин студень и скрипят мутанты. А потому, что она про это самое — про добро из зла и про то, что больше не из чего.

Это не так, неправильно, в это нельзя верить. Но пока этого никто не опроверг.

6

Есть, однако, некий компромисс — как всегда, эстетический, потому что в последнее время мне вообще все чаще кажется, что спорные и путаные этические категории спущены на Землю специально, чтобы отвлечь человека от главного; чтобы он вечно путался в «человеческом, слишком человеческом» — и в результате отводил взгляд от того, что ценно в действительности.

Александр Секацкий — тоже петербуржец, чья фамилия, думается, не случайно созвучна веселому имени Стругацких, — ввел термин «воин блеска». От «воина света» или «воина мрака» он принципиально отличается тем, что воюет не за добро и зло, которые часто взаимозаменяемы, а за личное совершенство; воюет с собой и за себя, для достижения той самой высшей эволюционной ступени, которая у Стругацких называется «люденами», а еще раньше — «мутантами». Это тоже война, но подвиги тут заключаются не в убийстве, а в непрерывном и мучительном перерастании себя.

Воина блеска не интересует тьма или свет — его интересует блеск. Его не интересует победа (победы не бывает) — ему, как Кандиду, важно до последнего валить мертвяков. Он, как Саул, будет стрелять в Ход Вещей, зная, что это бесполезно.

Обреченная война — вот тема Стругацких; битва, где против нас — все и ничего нельзя сделать. Вечеровский из повести «За миллиард лет до конца света» — вот самый убедительный воин блеска. Он ведет войну, но воюет не за генералиссимуса и не за Родину даже, а за природу человека, за человека как такового.

«Бог — в человеке, или его нет нигде», — сказал БНС в интервью 1992 года автору этих строк. Так военная мифология — и прежде всего мифология Великой Отечественной войны — трансформируется у Стругацких в той же экзистенциальной плоскости, в которой, скажем, мифология чумы у Камю. Или, скажем, мифология партизанской войны у Василя Быкова — лучшего из советских собственно военных писателей.

Так государственная война за страну, власть, строй преобразуется в личную войну за человека.

Стругацкие так претворили опыт Второй мировой — в фантастике. Осталось дождаться того, кто сможет столь же убедительно сделать это в книге про реальную Великую Отечественную.

Возможно ли это? Пока не получилось, но в рамках прежних парадигм так не напишешь. Надо абстрагироваться от фашизма и коммунизма, от любых идеологий — и написать войну так, как писали всю жизнь Стругацкие. Но где их взять сегодня? Вся надежда на люденов.

Иногда мне кажется, что Борис Стругацкий как раз и превратился в такого людена, почему ему и нет места среди людей. Выиграл свою личную войну и самоустранился, и сейчас где-то очень далеко — хотя на самом деле в Петербурге — пишет новый роман, который придется перечитывать уже не шесть и не семь, а десять раз.

Мне возразят, что ученики к нему по-прежнему приходят в гости. А я скажу: вы же не знаете, что он делает до и после того, как они уходят. Может, он временно превращается в человека, а потом опять развоплощается в людена, и тогда — кто его опишет? Нет таких терминов. Очень немногим удавалось превратить бесчеловечную войну в сверхчеловечную, сделать из дикого государства, в котором живешь, оптимальную декорацию для личного самосовершенствования и роста. Кто это сделал — тому уже скучно рассказывать, как это бывает. Кому надо, и так пойдет следом — в частности, читая Стругацких.

Не знаю, что еще про него сказать. А, вспомнил! Он живет на улице Победы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.